Незачем зариться на чужой жезл Ктерию Бротолойгосу, Отцу Вещей. Не интересны ему люди – ни живущие, ни ушедшие, никакие… Вещь – сотворенная или приспособленная – вот что способно нарушить покой Бротолойгоса, и если будет усмотрено несоответствие вещи тому, что гласит Кодекс Веры – горе создателю неположенного!… Тут уж слово Ктерия имеет последний вес. Промолчат тогда и Архелай, и Медонт, и Эвпид, потому что тяжел знак Бротолойгоса, Отца Вещей – свинцовый гладкий шар, подобный гире, что кладут на весы торговцы. Только здесь весы иные…
И, словно услышав невысказанное, зашевелился силуэт на дальнем конце стола… Распахнулась серая грубая накидка, и знак Весов блеснул на груди Мердиса Фреода, Пастыря Греха. Тот грешник, за кем захлопывались двери Казематов Входящих, вычеркивался из мира; не строил он зданий, не делал вещей, не жил, не умирал… Слеп был Мердис, с самого рождения слеп, всегда выбирался Пастырь из незрячих, потому что не видят глаза человеческие греховных помыслов. Внутренний взор нужен избранному, безошибочный, бесстрастный – тот взор, что ни разу не видел мира этого, но сравнивал сделанное с высшим законом. И не выдерживал никто взгляда слепых, белых глаз Мердиса Фреода, Пастыря Греха.
Молчание сидело за столом Совета, тяжелое, гнетущее молчание, и кто-то должен был начать первым.
– Да. – Волосатый кулак Медонта Гурийца опустился на стол, и непокрытая скатертью поверхность вздрогнула и мелко затряслась. – Да, он не принадлежит к числу свободных граждан, выходя тем самым из моей компетенции, он не нарушил чужого Права, но… Да. Я отдаю его.
Начало тем самым было положено. Пришло время говорить.
– Да, – голос Архелая Тисского звучал ровно и размеренно. – Он не нарушал закон строений, он вообще никогда ничего не строил, живя в построенном другими, но я жертвую малым во имя большего. Я отдаю беса по имени Марцелл в распоряжение Пустотников.
Эвпид из Зама любовно погладил свой жезл, и пламя свечей отразилось в гранях молнии и лакированных ногтях руки.
– Да.
Голос Эвпида шелестел чуть слышно, и сидящим приходилось вслушиваться в каждое слово. Но больше слов не было. Да – и все. Бесы вечны, они не уходят в небо, и Брат Ушедших единственным словом отдавал ничтожество, тлю – как его зовут?… ах, да, Марцелл… – отдавал беса Пустотникам.
– Нет, – сурово выпрямился Ктерий Бротолойгос. – Я Отец Вещей, а не людей, но даже вещи не ломают просто так, подобно неразумным младенцам. Пустотник утверждает, что он говорит с нами от имени Зала Ржавой подписи… Пусть так. Это тяжелое слово. И все равно я говорю – нет.
И Ктерий высоко поднял свой свинцовый шар.
Все повернулись к Мердису. Что скажет Пастырь Греха? И долго еще ждали они, пока Мердис всматривался в невидимое…
Мердис не сказал ничего. Он молча кивнул.
И тогда из угла вышел незаметный до того худой человек в синем блестящем плаще.
– Спасибо, – сказал Пустотник с какой-то легкомысленной иронией. – Как я понял, почтенный совет Порченых жрецов большинством голосов отдал в мое распоряжение беса западного округа по имени Марцелл. Еще раз благодарю отцов. За соответствующими бумагами я зайду завтра. Или послезавтра. Куда спешить?…
Он улыбнулся, и Порченым на миг показалось, что лицо Пустотника удлиняется и становится плоским, приплюснутым, глаза сдвигаются назад, к острому гребню на чешуйчатой макушке, и улыбка становится оскалом алой пасти…
Пустотник развел руками, поклонился и вышел. Порченые жрецы долго разглядывали захлопнувшуюся дверь.
– Мы отдали беса зверю, – разлепил высохшие губы слепой Мердис. – Возможно, мы, люди, имеем на это право. Я говорю – возможно – но… Что скажут остальные?
Остальные не ответили.
4
– …И никто из них не вернулся назад, чтобы рассказать оставшимся о скрытом за облаками, и ветер занес горячим песком следы безумцев, что уходили за ответом… Спи, девочка моя, спи, поздно уже…
Лар Леда – нет, сейчас просто сонная, теплая Леда – свернулась уютным клубочком, обеими руками обхватив подушку, и тихо дышала, зарывшись носом в пуховую белизну изголовья.
Зу Акила склонилась над спящей, поправляя сползшее одеяло, и лицо ее в это мгновение было удивительно мягким, грустным и домашним. Кормилица смыла на ночь свою обильную косметику, и на впалых щеках резко проступили ритуальные шрамы, положенные при инициации любому человеку Бану Зу Ийй… Она неожиданно вспомнила обряд, вспомнила колдуна племени, когда он наносил первый разрез, вспомнила его слова… «Помни, дочь пустыни, во имя чего бы ни текла кровь человеческая – течет она одинаково!…» Красная капля упала ей на ладонь, она слизнула ее, ощутив солоноватую горечь, и нож прочертил вторую борозду на юной, шелковистой щеке. Во второй раз ей было больно.
«Не забывай эту боль, становящаяся взрослой, помни, боль можно выплеснуть, но можно и проглотить… Боль скрытая отравляет человека, а вырвавшаяся наружу – отравляет мир, и он переполняется криком, болью, смертью… глубока чаша, но хлынет через край, и…»
– Зря… зря я рассказывала тебе наши сказки, – прошептала Зу Акила, гася стоявшие у изголовья свечи. Она брала горящий фитиль легко и свободно, словно огонь не жег ей пальцы, и пламя послушно умирало от прикосновения. – Зря. Тебе бы родных, городских рассказать, про бесов да Пустотников, про Порченого Клития и войну с Постройками… Только не знала я их тогда, а сейчас знаю, да поздно уже…
О небо, думала старая Зу Акила, о выгоревшее небо песков Карх-Руфи, как же быстро ушли вы, братья и сестры мои! – как оранжевые язычки ночных свечей, ушли вы с рассветом, превратившимся в закат… Зачем, зачем вкусили вы, гордые наивные дети, горечь и сладость чужой веры; зачем приняли на плечи свои бремя Права, Права на смерть, зачем?! Как же оказалось просто, как заманчиво – понять, что ты свободен тем, что можешь уйти!… Уйти от страха, от боли, уйти от врага и от тоски, снять ярмо и рассмеяться жизни в лицо… чужая вера, блестящая, подобно стеклу фальшивых бус, и не догнать, не окликнуть…
О небо, думала старая Зу Акила, о горбатое небо оазисов Сарз и Уфр, где же вы теперь, осколки кувшина Бану Зу Ийй, узнавшие о свободе выбора и не удержавшиеся, не сумевшие остановиться… где вы, и неужели я последняя?!
О небо, думала старая Зу Акила, о скрытое крышами небо города, зачем ты заставило меня вложить в эту спящую девочку горькие сказания песков, где жизнь зубами рвет призрак смерти, а не превращает разложение в возвышение?! О, подлое небо, если здесь – пресно и серо, а там – ярко и празднично, то почему никто не вернулся похвастаться или хотя бы подтвердить?!