Жена моего отца
В канун Хеллоуина жена моего отца печёт пироги души – круглые, мягкие, с орехами, сушёными ягодами, с яблочным джемом. Она раскатывает тесто, и мука поднимается в воздух, и сквозь белёсую завесу проникают лучи света, ореолом окружая её лицо. Печь уже жарко натоплена, на кухне пахнет корицей и бадьяном, ванилью и кардамоном. Для праведной христианки слишком хорошо разбирается в специях – она, жена моего отца.
Я рядом. Отщипываю кусочки от теста, разминаю аккуратно, щедро добавляю ягод – горькой рябины и сушёного шиповника. Пока жена моего отца не видит – стягиваю со стола нож, которым она крест-накрест надрезает пироги. Я же режу не мягкое безответное тесто – свою плоть, бестрепетно провожу сталью по подушечке большого пальца. Слёзы брызгают одновременно с кровью, но я молчу, молчу. Жена моего отца не должна ничего заметить.
Красные капли среди красных ягод – это даже красиво. Пирог души отправляется в печь – кругленький, ладненький, желанное лакомство, да не для людей.
Она всё равно замечает. Вздыхает кротко, промывает и перевязывает ранку, мягкой рукой проводит по моим волосам, и на чёрных косах белой вуалью оседает мука.
– Осторожнее, Бригитта, – чуть нараспев говорит она, – будь осторожнее.
Она слишком добра, жена моего отца.
Но мне не нужна её доброта.
Меньше года отец горевал по матери, сколько бы она ни плакала, ни выла под окнами. Несчастная моя мать скулила у дверей, царапала косяки, оставляя на дереве глубокие борозды, заглядывала в окна, и тогда глаза её мягко светились, как две луны, скрытые рваными лохмотьями облаков. Я хотела впустить её, но отец запрещал мне, говорил, что лишь буря бушует за стенами, ветер воет, да в лживом свете луны тени деревьев скребутся по стёклам.
Мои слёзы так и не растопили его сердца, так и не убедили сжалиться и впустить матушку в дом, в тепло, к тлеющему огню в очаге. Он твердил и твердил, что мать умерла, что лежит, она, тленная, под толщей земли и серый камень давит ей на грудь.
Он врал. Я точно знаю, он врал.
Мать приходила с туманами и сумерками, ночь напролет стояла за моим окном, хранила мой сон, как берегла его раньше, сидя у кровати, слушая моё дыхание, нашёптывая сны. Она приходила в солнечные дни – стылой тенью, влажным вздохом ветра в лицо. Она была рядом, она тянула ко мне тонкие руки, но не могла ни обнять меня, ни коснуться.
Отец выкинул её из жизни, выкинул из памяти, а я оказалась слишком мала и слаба, чтобы впустить её, чтобы согреть её. И матушка стала отражением луны в толще вод.
А затем отец привел в дом её, такую тёплую, мягкую, живую, совершенно не похожую на бедную матушку, плачущую ночами у моего окна. Она зажгла свечи, вымела сор, стряхнула пыль с нашей горестной жизни.
Она стала женой моего отца.
И в её мягком сиянии тень матушки растворилась.
Стоит большого труда дождаться, когда пирог души запечётся, поспеет, подрумянится, станет хрустким, с потрескавшейся корочкой, в которой драгоценными камушками краснеют ягоды, под которыми драгоценной жертвой краснеет кровь. Но я научилась быть терпеливой. Я не мешаю жене моего отца, я слушаю её тихие песни, приношу ей пряности и ягоды, муку и орехи.
Дождаться этой ночи было сложнее.
Пока мои сверстники украшают дома, вырезают на тыквах страшные гримасы, выбирают маски, мастерят костюмы, пока смеются и шутят, пока радуются и живут – я изображаю радость и жизнь. Вместе с женой моего отца украшаем дом: она – свечами, тыквами и гирляндами костяных бусин, я – кружевом паутины, светящейся белизной куколок-призраков и веточками рябины. Отец же сидит у камина, улыбается довольно, он не чувствует ядовитой горечи в приторном счастье нашей жизни.
– Кем ты нарядишься, Бригитта? – спрашивает жена моего отца, когда последняя порция пирогов отправляется в печь и она довольно выпрямляется, отряхивая муку с мягких округлых ладоней. – Ведьмой или призраком? А может, тёмным жнецом?
Матушка никогда не рядилась на Хеллоуин, никогда не ходила в канун Дня Всех Святых по соседям, улыбаясь по-змеиному, требуя сладостей и грозя гадостями. Самую таинственную ночь в году она встречала, не пряча лицо под маской, не прячась от чужих взглядов, даже если глядят они с той стороны.
Она и меня этому научила.
Но я не говорю об этом жене моего отца – это слишком кощунственно, обсуждать мою матушку с нею. Остается улыбаться и отвечать, как отвечала бы гостям из пустых холмов – мешая правду с ложью, не говоря ни того, ни другого.
– Мой костюм страшнее, но никто из соседей не сможет узнать, кем же я нарядилась.
– Вот как? А покажешься ли нам с отцом в этом костюме, Бригитта?
Она так пытается отогреть меня добротой и участием, нежностью и тактичностью, что обжигает до волдырей. Остается только пятиться в тень и молчать, молчать на все вопросы.
Не дождавшись ответа, она отступает.
Когда часы на городской ратуше бьют шесть, из оврагов начинает подниматься туман, густой, белый в синеву. Ветер проносится по улицам, словно проверяя, насколько хорошо горожане украсили дома и сады, закручивает в вихрь жёлтые и красные листья, стучит костями развешанных скелетов, путает гирлянды, рвёт туманную кисею. Солнце медленно опускается в матовую дымку облаков, наливается ржавой краснотой, что твоя рябина у крыльца.
Мягкий бархат неба ещё не успевают усыпать колючие осенние звёзды, когда зажигаются звёздочки на земле – мягкие, тёплые, трепещущие. Это теплятся огоньки свечей на подоконниках и в тыквах-джеках, на перилах веранд и в руках ряженых детей.
Свечи в своей комнате я задуваю. Отражение в зеркале перечёркнуто длинной тонкой трещиной, и кажется, что если долго-долго смотреть на неё, она станет чернее и шире, пока не поглотит всё отражение и меня вместе с ним. Но я не смотрю в зеркало. Мать учила, что на эту ночь отражение обретает волю, и если неосторожно взглянуть ему в глаза, то можно лишиться власти над собой.
Расплетаю косы, долго вычёсываю их, пока волосы мягким плащом не укрывают спину. Холодный серебряный крестик ложится на столик у кровати, рядом с Библией, покрытой толстым слоем пыли. Колючий венок из сухих веточек, виноградной лозы и кистей рябины венчает меня короной. Не нужно мне ни маски, ни костюма, чтоб скрыться от гостей из полых холмов или с другой стороны реки. Сегодня я одна из них.
Сегодня я иду повидать мать.
Пусть сверстники смеются и шутят, объедаются липкими конфетами, мягкими пирогами, нежными зефирками, пусть чествуют Хеллоуин, усыпанный кривыми ухмылками тыквы-джека. Я же иду навстречу Самайну, и пути наши не пересекутся.
Тихо и незаметно выскальзываю из дома, в одной руке у меня фонарь, другой же я прижимаю к груди гостинец для матери, пирог, что пекла сегодня, украшая ягодами, приправляя кровью. Чем же ещё мне её порадовать, замёрзшую и забытую?
Я спускаюсь по тихим мощёным улочкам, прочь от центральной площади, от ярмарки и праздника. Ветер утих, и туман поднимается выше и выше, обнимая и дома и деревья, пряча огоньки свечей, яркие гирлянды, разноцветные листья под ногами. Я бреду по колено в белёсой дымке, плыву над ней, и огонёк фонаря в моей руке крошечной звёздочкой светит в молочном мареве. Стылый холод течёт по воздуху, а высоко над головой, под самыми облаками ветер гудит и воет, как рога Дикой Охоты.
Брусчатка скользит под туфельками, подбитые каблучки едва слышно цокают по камням. Мне холодно, как же мне холодно, матушка никогда не предупреждала, что в ночь Самайна воздух настолько стылый, что дыхание густым облаком вырывается изо рта и только множит туман. Моя единственная искра тепла – пирог души, прижатый к груди, ещё хранящий в себе память о жаре печи. Я крепче и крепче сжимаю его, фонарь в руке дрожит, и неровный круг света пляшет вокруг меня.
Смутные тени маячат впереди, двигаются медленно и величественно, то ли деревья степенно качают ветвями, то ли гигантская тварь, рогатый хозяин лесов вышел к городской околице, привлечённый шумом празднества и пряными ароматами тыквенных пирогов. Тени носятся вокруг меня, смутные, размытые, пытаются схватить, удержать, не пустить. Вздохи и стоны за моей спиной, чужие руки тянутся ко мне, но не могут и плеча коснуться. Слышу протяжное «стой», слышу отчаянное «не иди», но морокам меня не напугать. Рябина в колючем венце надёжно защищает