И всё же, прежде чем вытащить из голенища широкий нож, воевода протянул руку — прикрыть всё еще, даже в смерти, тлеющие багрянцем боевой ярости бычьи глаза.
Свежевали вчетвером, спеша, пока не закоченело на морозе огромное тело, не застыла в жилах кровь. С головы кожу сняли с рогами — длинными, светлыми, чёрными на острых концах. На шкуре были метки — от рогов соперников, от волчьих клыков, а пара, похоже, и от стрел — стрел менее удачливых охотников.
Тут же и разделали тушу боевыми чеканами[100]. Хватит уже толокном пробавляться — зима и война посытней еду любят. Два окорока, свесившиеся с седел едва не до земли, да передние ноги, да грудинку с рёбрами — в седельные сумы. Туда, где раньше были мука, толокно да солонина. Над осинником, над забрызганным кровью снегом уже стрекотали сороки, созывая не брезгующую плотью и кровью лесную живность на пир. Ведь морду да потроха двуногие оставят — хватит и сорокам, и воронам… А за этой черноперой «сторожей», глядишь, и «гридни» подтянутся — те, что в серых шубах круглый год ходят.
На угоре их ждали костры. По снегу выложен большой круг из хвороста, в середине — высокий костёр «колодцем». За пределами дровяного круга остался тот костёр, над которым хозяйничала седая княгиня, а рядом с ним уже разгорались еще несколько, у которых грелись его воины. Добычливых охотников встретили просветлевшими лицами — успели стосковаться по свежему мясу.
Дорофей еще и поднял от своего седла турий окорок.
— Здорово лесовали, Сивоусе! — окликнул немолодого гридня Ермил.
— А то! — откликнулся витязь, огладив усы, и впрямь пересыпанные сединой не о полной белизны, а как раз что сивые. Воевода оглянулся на Дорофея — чтоб запросто спустил младшему кинутое в лицо назвище? За меньшее мог меч из ножен потянуть. Своего убить не убил бы, но поучил крепко, чтоб до старости памятку оставить. А тут…
— Ты ль это, Дорофей? — негромко спросил воевода. — Не припомню, чтоб сносил такое.
Дорофей вновь коснулся рукой усов, глянул из-под темно-русых бровей.
— Да это, воевода, черниговец всё, Чурыня-то. Помнишь, Демьяна Догадой нарек? Ну так он на том не угомонился. Я вот Сивоус нынче, Ероха — Головня, Вавило — Кужель. А я так мыслю, воевода, — правильно это. — И продолжил, слезая с коня: — Имена-то наши мы с крестами получали. А коли нынче кресты посымали, так и зваться нам теми именами не к месту.
— А меня как теперь зовёте? — Воевода не знал, нравится ему такая затея или нет.
— Так воеводой. Аникей вон… тьфу, Глуздырь, стало быть, впрямую Чурыню спросил. Он ему — мол, не мне воеводе имя давать, его другие нарекать будут.
Оба, воевода и воин, не сговариваясь, поглядели за дровяной круг, там, где рядом с костром-колодцем дремал, укрыв морду лапой, Синь-Медведь-камень.
Другие… понятно, какие другие.
Минула трапеза. В ней без доли осталась одна княгиня, сидевшая у Медведь-камня на скатке-плаще. Чурыня бегал звать — отказалась. Вышла, когда уже поели и оружие в порядок привели — больше всего возни было тем, кто топорами валил деревья, да на дрова их рубил, но и воеводе с тремя охотниками достало заботы — точить по новой ножи и чеканы. Гридни уж стали оружьем шутейно звенеть — для разогреву.
Тогда и появилась она.
— Ну что, молодцы… — оглядела всех глазами, больше не жалившими злой вьюгой. — Солнце за Шернский лес пало, а нам за обряд. Ваше дело невелико — стойте меж малым кругом, что из хвороста, и большим. Стойте крепко. Как в бою стеной стоите. Из круга не ходите, неладно будет. И в мой круг не заступайте, что бы ни было, слышите?
Снова оглядела всех, едва слушая разноголосое: «Слышали, госпожа… так и будем».
— Не спрашиваю, согласны ль до конца идти. Но помните — всю храбрость в кулак соберите. Какой бы страх ни увидели — стойте!
Все слушали со вниманием. Догадывались уже, что страх тут может быть полютее, чем пешим перед половецкой ордой стоять.
И только воевода, встретившись глазами с седой княгиней, угадал несказанное — а страшнее всего выйдет, если ничего не будет. Если впустую всё, и нет им подмоги от Пертова угора, как семьям их от Успенского собора не случилось. Смолчала она про этот страх, и правильно. О таком ни к чему говорить.
— Коней тоже в круг заведите. Глядите, держите крепко. И… кого чем обидела — простите.
Неожиданно нагнулась, резко, словно надломившись в поясе, достала концами пальцев снега. Поклонились в ответ и они, и теперь уже тишь стояла полная.
— Чурыня Ходынич, идем со мной. Пособничать будешь.
Чурыня повернулся к дружине и тоже отдал земной поклон. Ему ответили тем же.
Привели коней, стреножили, припутали для верности к воткнутым в землю копьям.
Княгиня, воздев руки, стала с полудня, с той стороны, где еще гас дневной свет, лицом на полуночь, к первым проклевывающимся звездам:
— Наставница моя, Избора-бабушка, — а лицо дернулось, глаза прихватило ледком боли, и вспомнил воевода, что взывает седая княгиня к тем, от кого отрекалась. — Будь нынче с нами, дай мне мудрости! Бог Попутник[101], пути укажи, не оставь, будь нынче с нами! Сва вещая, словам моим силу дай, будь с нами!
…А у вятичей да голяди по сю пору воины кланяются волхвам. И сейчас, глядя в лицо княгине, воевода впервые подумал, что это — правильно. Смог бы он идти в бой, не зная, есть ли в его руке меч или морок, готовый во всякий миг развеяться туманом, оставив посередь вражьей силы?
А эта женщина — шла.
Не сблудила ли с бабами богомерзкими блуды, не молилася ли вилам, или Роду и рожаницам, и Перуну, и Хорсу, и Мокоши, пила и ела?[102]
Подошла к Синь-Медведь-камню, окропила пучком травы из ведра себя, камень, всё, стоявшее и лежащее на нём и вокруг него, напоследок — преклонившего колено и обнажившего голову Чурыню-черниговца. Трижды отхлебнула из ладоней, что-то нашептывая в них. Потом трижды дала испить из рук Чурыне.
Взметнула голову:
— Упыри лютые и вы, вилы-берегини[103], ныне прочь подите, ряду не противьтесь, не перечьте, не мешайте! Здесь вам нынче не стол, не пир, не житье и не веселье! Подите отсюда за мхи, за болота, на гнилые колоды — там вам стол, там вам пир, там вам житье, там вам веселье!
Повторила шесть раз — по сторонам света, вверх и вниз, разбрасывая что-то из рук.
Померещилось ли? Будто обдали воеводу ветром незримые кожистые крылья — прочь, из круга… рядом тяжко вздохнул Дорофей-Сивоус, глянул на воеводу шальным глазом. Не почудилось. И он услыхал. А по кругу взфыркали, а кое-где и заржали кони, натягивая узду.
Уходили прочь, повинуясь древнему вещему слову, незримые бродяги.
А княгиня уже лила белое из маленькой кринки наземь:
— Матушка сыра-земля! Прими требу нашу, дай нам подмоги! А кто месту сему настоятель, кто обитатель, кто содержавец — не будьте нам в помеху, будьте нам в подмогу!
Вот оно откуда — слово, которому учил его седой Апоница!
— Бабки мои, наставницы, ты, Изборушка бабушка, и бабка ее, Мыслена, и той бабки бабка, Явнута! — И вновь с каждым именем отсветом пламени проносилась по княгининому лицу боль. — Будьте со мной, напрядите нити мне на дорогу верную!
Подала знак — и Чурыня-черниговец, невесть когда успевший затеплить жагру[104], побежал с ней по кругу, посолонь, касаясь хворостяного круга огненной гривой жагры.
— А вокруг меня булатный тын, булатный тын с неба до земли, на сто верст, на семь саженей! Тычинки у тына — булат-железо, а маковки — головушки богатырские! — звенел голос седой княгини. — По правую руку мою — Хорс Дажьбог, ясно солнышко…
Чурыня ткнул огнем в хворост на восходной стороне и побежал на полдень.
— За спиною моей — Стрибог Лютый, вихревей!
Вспыхнул огонь на полудне.
— По левую руку — Ярило молодой!
Взвилось над хворостом пламя с заходной стороны.
— Предо мною — Макошь матушка…
Запалив огонь на полуночной стороне, Чурыня встал рядом с княгиней.
— Надо мной — Перун!
Пламя жагры вознеслось к небу в руке черниговца. Чтобы вслед за тем с размаху кануть в костер-колодец.
— Подо мной — Велес!
— А пойду ль я со избы не дверьми, со двора не воротами, пойду я темным лесом, светлой Русью, волостью Резанскою, взойду я на Пертов угор, не в лето красное, а в зиму студеную, не в ясный день, а в темную ночь, не в Купалье Русалькое, а в Святки Зимние! Я…
Она вдруг замолчала. И разом пала на Пертов угор тишина, даже треск пламени, кольцом обнявшего Синь-Медведь-камень, седую княгиню и черниговца, отражавшегося в кольцах броней и боках шеломов, казалось, попритих.
— Я… — снова заговорила она, и был это голос — словно принимала она в тело смертную сталь или жизнь младенцу давала. И не громкий — а вся жизнь, свившись струною, звенит в таком голосе. — Я! Хоронея! Ведунья из Ласкова!
И воевода вдруг увидел, как среди ясного бледного лба ее вздувается пузырь, будто от ожога, наливается — и лопается, пуская кажущуюся в свете огненного кольца черным тонкую струйку по переносице на скулу….