доказал, что бесконечность целых чисел — которую он назвал алеф-нуль — есть часть высшей бесконечности действительных чисел. А
эта бесконечность входит в еще более высшую бесконечность алеф-два, и так далее — целая иерархия бесконечностей, бесконечность бесконечностей. Самумские канторы верят, что с иерархией богов дело обстоит так же, как с числами. В самом деле, как учил Александар своего сына Леопольда, если бог существует, то кто же создал его (или ее?). Если же существует бог высшего порядка, назовем его бог
2, то должен быть и бог
3, и бог
4, и так далее. Существует алеф-миллион и алеф-сентиллион, но конца нет, нет высочайшей бесконечности, а следовательно, нет и Бога. Не может быть истинного Бога, а значит, нет и истинного творения. Эта логика столь же сурова и беспощадна, как сам Александар Самумский: если нет истинного творения, то нет и истинной реальности. А если ничего реального нет, то и человек нереален: в фундаментальном смысле его вообще не существует. Реальность — всего лишь сон, меньше чем сон, потому что сон должен кому-то сниться. Всякая другая теория противоречит здравому смыслу. Поэтому теория о существовании личности есть грех, тягчайший из грехов, и лучше отрезать себе язык, чем произнести слово «я».
Я перенесся куда-то в пространстве и времени и увидел горный туман над каменным домом Александара на Самуме. Я находился в крошечной, голой, безупречно опрятной комнате, и передо мной стоял на коленях мальчик. Я был Александаром Самумским, а мальчик был Соли.
— Видишь? — спросил Тихо.
И вложил в мою память воспоминания о суровом воспитании, которое дал Александар своему сыну.
— Ты все понял, Леопольд? Ты никогда больше не должен говорить этого слова.
— Какого слова, отец?
— Не играй со мной, слышишь?
— Да, отец, только не бей меня.
— Да кто ты такой, чтобы тебя наказывать?
— Никто, отец… никто.
— Это правда, а поскольку это правда, нет причины с тобой разговаривать, не так ли?
— Но молчание ужасно, отец, хуже всякого наказания. Как же ты будешь учить меня, если все время молчишь?
— А зачем нужно учить тебя чему-то?
— Потому что математика — единственная истинная реальность, только… как же это возможно? Если мы действительно ничто, как же мы можем создавать математику?
— Тебе уже было сказано. Математика не создается. Она не материальна, как дерево или луч света, и не является созданием разума. Математика просто есть. Это единственное, что есть. Можешь думать о Боге как о безвременной, вечной вселенной математики.
— Но как это может быть, если… я просто не пони…
— Что ты сказал?!
— Я не понимаю!
— И продолжаешь кощунствовать. С тобой больше не будут разговаривать.
— Я, я, я, я… Отец! Не надо!
Непонятно было, откуда Твердь взяла эти воспоминания Александара Самумского. (А может быть, воспоминания Соли?) Осталось также неизвестным, откуда Она так хорошо разбиралась в еще более странной реальности аутистов или калечащих свой мозг афазиков. Но какими бы странными эти реальности ни были — а мысленные ландшафты аутиста вызывали крайне странное впечатление, — это все-таки были человеческие реальности. Люди, в принципе, мыслят одинаково. Разные личности или разные группы могут думать по-разному, но сам способ нашего мышления ограничен глубокими структурами нашего слишком человеческого мозга. Это и проклятие, и благословение. Мы все заключены в наших черепных коробках, мы пленники своего разума, каким он стал за миллион лет эволюции. Но это уютная тюрьма со знакомыми белыми стенами, и ее воздух, хотя и затхлый, пригоден для нашего дыхания. Если мы покинем эту тюрьму хотя бы на миг и ощутим, что значит видеть и познавать по-новому, мы начнем задыхаться. За ее стенами нас ждут чудеса, невообразимая красота и, как мне вскоре предстояло убедиться, безумие.
— Ну вот, — сказал Тихо, — ты ознакомился с реальностями Александара Самумского и Ямме-солипсиста. А теперь инопланетяне.
Тихо — вернее, световые волны, из которых он состоял — заколебался. Его красный нос стал фиолетовым и вытянулся, точно глиняный, в длинный гибкий хобот. Лоб вздулся, как переспелый кровоплод, подбородок и щеки превратились в коробчатую структуру, прорезанную десятками узких розовых щелей. Одежда исчезла как дым, и серое обвисшее тело Тихо заиграло буграми мускулов, поросших коричневым и алым мехом. Внушительные половые органы увяли, съежились и исчезли в красной складке кожи между толстых ног. В моей кабине формировалось инопланетное существо. Вскоре я узнал в нем одну из представительниц дружелюбного (но хитрого) вида, известного как Подруги Человека.
Она подняла хобот, и из розовых щелей ее речевого органа вышло облако эфиров, кетонов и цветочных ароматов. К смраду тухлого мяса примешивалась сладость снежных далий. С голубой спиралью мастер-куртизанки, обвитой вокруг хобота, она показалась мне похожей на приятельницу (и, по слухам, любовницу Соли), Жасмин Оранж.
Это и есть Жасмин Оранж. Смотри.
Я смотрел на Жасмин Оранж ее собственными глазами: я сам стал ею. Я был Жасмин Оранж и Мэллори Рингессом одновременно — смотрел на инопланетянку человеческими глазами и обонял своим хоботом запахи человека. Потом мое сознание покинуло человеческое тело, и краски исчезли. Мой коричневый и алый мех стал просто темно- и светло-серым. В кабине своего корабля я видел молодого бородатого человека-пилота — себя самого. Я прислушивался к голосу Тверди, но не слышал никаких звуков ни внутри, ни снаружи, ибо был глух, как бревно. Я вообще не знал, что такое звук. Я знал только запахи, чудесный, изменчивый мир пахучих молекул. Когда я произносил(а) свое прелестное имя, пахло жасмином и раздавленными апельсинами. Изогнув хобот, я впивала запахи чеснока и снежного винограда. Я поздоровалась с человеком, Мэллори Рингессом, а он поздоровался со мной. Как это странно и безнадежно глупо — составлять смысловые единицы путем дискретной прогрессии линейных «звуков», что бы ни означало это понятие — «звуки». И как ограничены возможности их складывания — точно бусы нанизываешь на нитку. Как люди вообще могут думать, пробираясь в своих мыслях от звука к звуку и от слова к слову, как букашка, ползущая по бусинам ожерелья? Как это медленно!
Желая поговорить с пилотом Рингессом, я подняла свой хобот и выпустила облако приятных ароматов — по сравнению с человеческой фразой это, наверное, все равно что симфония по сравнению с детской погремушкой. Но он, не имея нюха, почти ничего не понял. Да, Рингесс, сказала я ему, пахучие символы не фиксируются жестко, как, например, звуки в слове «пурпур», и означают не всегда одно и то же. Разве смысл не столь же изменчив, как запахи моря? Разве ты не ощущаешь очертания крошечных пирамид мяты,