Роберт Силверберг
Раз солдат, два солдат…
Наверное, он оказался на небесах. Во всяком случае, уж точно не в Испании и вряд ли — в Перу. Он как будто парил, плыл в пустоте. Высоко над ним раскинулось золотистое небо, а далеко внизу колыхалось туманное море белых облаков. Его руки и ноги свисали в бездонную пропасть, словно он был безвольной тряпичной куклой. От такого зрелища к горлу подступила тошнота, но в желудке было пусто. Он вообще чувствовал себя совершенно пустым, словно сотканным из воздуха. И не было застарелой боли в колене, и прошло постоянное жжение в руке, куда угодила короткая индейская стрела — еще давно, на берегу жемчужного острова к северу от Панамы.
Было такое ощущение, что он родился заново: хоть ему все те же шестьдесят, но тело освободилось от всех болезней и бесчисленных ран, да и сам он почти освободился от тела.
— Гонзало? — позвал он. — Эрнандо?
Ему ответило лишь неясное слабое эхо. А потом вновь стало тихо.
— Матерь Божья, я умер?
Нет. Нет. Он никогда не мог представить, что такое смерть. Конец всех стремлений? Место, где ничто не движется? Безбрежная пустота, бездонная пропасть? Значит, вот это место, где он сейчас оказался, и есть смерть? Он не мог ответить на собственный вопрос. Нужно было спросить у святых отцов.
— Эй, слуга, где мои священники? Слуга!
Он поискал глазами мальчика-слугу. Но увидел только ослепительные световые спирали, со всех сторон убегающие в бесконечность. Это было красиво, но жутковато. Тяжело отрицать, что ты умер, если вот так паришь в царстве воздуха и света. Умер и попал на небеса. Да, это небеса, конечно же, конечно! А что же еще, если не Царствие Небесное?
Значит, и вправду, если не пренебрегал мессой, и преданно хранил Христа в своем сердце, и верно Ему служил, то избавишься от грехов, будешь прощен и очистишься. А раньше он в этом сомневался… Но все-таки он еще не был готов умереть! Мысль об этом была отвратительной и приводила в ярость. Столько еще надо сделать. Он даже не мог припомнить, что болел.
Он осмотрел себя в поисках ран. Да нет, никаких ран. Ни одной царапины. Странно. Он снова обвел взглядом окружающее. Он был здесь один. И никого другого — ни слуги, ни родного брата, ни Де Сото, ни священников. Вообще никого.
— Брат Маркос! Брат Висенте! Вы меня слышите? Черт возьми, где вы? Матерь Божья! Пресвятая Дева, благословенная среди жен! Черт возьми, брат Висенте, скажи мне… скажи мне…
Его голос был каким-то странным: слишком искаженным, слишком зычным, совсем чужим. Слова давались с трудом, и с губ его слетало что-то искореженное и изувеченное. Это был не хороший испанский, на каком говорили в Эстремадуре, а нечто смехотворное, напоминающее щегольское лопотанье Мадрида, а то и мягкий говорок Барселоны. А его речь сошла бы даже за португальский — так жестко и грубо он привык бросать слова.
Он произнес осторожно и медленно:
— Я правитель, генерал-капитан Новой Кастилии.
Получилось ничуть не лучше — жалкое бормотание.
— Наместник… Верховный судья… Предводитель конкистадоров…
Из-за странного нового говора его титулы звучали как оскорбления. Он стал каким-то косноязычным и даже взмок от усилий правильно выговаривать слова. Он прикоснулся ко лбу, чтобы вытереть пот, пока тот не залил глаза, и ему показалось, что лоб совершенно сухой. Хотя он вообще не был уверен в том, что почувствовал собственное прикосновение.
Он набрал в грудь воздуха и прокричал:
— Я Франсиско Писарро! — Слова вырвались из него, словно поток, проломивший непрочную дамбу.
И эхо вернуло слова, гулкое, грохочущее, насмешливое:
«Франтитко… Питарро…»
Ну вот, снова. Его собственное имя было по-дурацки искажено.
— О великий Боже! Святые и ангелы!
Новый поток искаженных звуков. Он ничего не мог произнести так, как надо. Он никогда не был сведущ в искусстве чтения и письма, а теперь, похоже, его лишили и умения правильно говорить. А действительно ли это небеса, озаренные божественным сиянием? На язык его наложили заклятие. Наверное, какой-то бес вцепился в язык своими когтями. Значит, это ад? Такое красивое место — но все-таки ад?
Он пожал плечами. Рай или ад — какая разница? И начал постепенно успокаиваться, смиряться и приглядываться. Он уже давным-давно понял, что ничего не добьешься злобой на неизбежное и еще меньше — паникой перед неизведанным. Он оказался здесь, и только это было важно. Какая разница, где именно, главное — найти тут себе пристанище. Но только не висеть в пустоте.
Ему уже доводилось бывать в преисподних, преисподних поменьше, на земле. На голом острове Галло, под палящим солнцем, где из еды были только крабы, чей вкус похож на собачье дерьмо. В жутком болоте в устье Виру, где дождь лил рекой, а острые ветки деревьев могли проткнуть насквозь, как шпаги. В горах, по которым он шел со своим отрядом, где снег был обжигающе холоден, а воздух при каждом вдохе резал горло, как кинжал. Он выжил там, где было гораздо хуже, чем здесь. Тут не было боли и не было опасности. Только успокаивающий свет и непривычное отсутствие каких бы то ни было неприятных ощущений.
Он двинулся вперед. Он шел по воздуху.
«Вот, полюбуйтесь, — подумал он, — я иду по воздуху!»
И повторил вслух:
— Я иду по воздуху!
И засмеялся над собственным странным произношением.
— Сантьяго! Иду по воздуху! Почему бы и нет? Я же Писарро!
Он крикнул что есть мочи: «Писарро! Писарро!» — и подождал, пока отзовется эхо.
«Питарро… Питарро…»
Он засмеялся и продолжил путь.
Таннер сидел, подавшись вперед, в большой сверкающей сфере — лаборатории визуализации на девятом этаже и смотрел, как в центре расположенной поодаль голокамеры степенно вышагивает и прихорашивается маленькая фигурка. Лу Ричардсон согнулся рядом. На руки он натянул информационные перчатки для передачи команд в сеть. Казалось, он даже не дышал, чуть ли не полностью слившись с сетью.
«Это на него похоже, — подумал Таннер. — Полное погружение в поставленную задачу».
Таннер мог только позавидовать Ричардсону — они были очень разными. Ричардсон буквально жил программированием и ничего другого не замечал. Программирование было его всепоглощающей страстью. Таннеру никогда до конца не удавалось понять людей, ведомых великими страстями. Ричардсон был чем-то наподобие мостика в прошлую эпоху, когда все в мире действительно имело значение, когда верилось в то, что твои стремления действительно к чему-то приведут.
— Как тебе латы? — спросил Ричардсон. — Думаю, хороши. Мы создали их по старинным гравюрам. У них и впрямь особый стиль.