Дни проходили в неимоверной умиротворенности. Погода стояла идеальная, жара еще не в тягость. Обри иногда еще брал с собой на экскурсии, а так вообще перестал мной отягощаться. Как-то раз сидели с ним утром в кафе за беседой с каким-то александрийским литератором; мне это было настолько в тягость, что даже он замечал, что я с трудом эту пытку выношу. С тех пор, представляя меня гостям, он говорил примерно так: «Он учится на монаха», а я ускользал в библиотеку сразу, как меня переставали замечать.
Месяц, проведенный в доме у Обри, катализировал во мне грандиозную внутреннюю перемену. Я поймал себя на том, что перестал даже горевать о смерти Лайелла. Я бы предпочел, чтобы он был жив; вместе с тем, теперешнее мое открытие было бы невозможно без его смерти. Я так и остался бы поглощен наукой, подавив все прочие побуждения.
За два дня до отъезда из Александрии я наткнулся на книгу, вызвавшую во мне вторую неизмеримую перемену курса, ставшего потом делом всей моей жизни. Книгу ту я нашел в шкафу в хозяйской комнате, когда искал там биографию Фуртвенглера, о которой Обри мне упоминал. Томик был с неброским названием — «Старение человека: Биология и поведение». Я лениво подумал: что, интересно, делает такой опус на этих полках? Тут вспомнились несколько замечаний, что высказывал Обри насчет старения: как, мол, прошлые пять лет прошли, будто шесть месяцев, а следующие десять пронесутся и того быстрее.
«Время — проделка мошенника, — сказал он. — Все равно что нечистый на руку опекун все чего-то там шарит на у тебя на банковском счету. Ты думаешь, у тебя там все еще целое состояние, а тут выясняется, что ты на грани банкротства». Привел он и кое-какую статистику в том плане, что к концу века средняя продолжительность жизни достигнет восьмидесяти одного против сегодняшних семидесяти четырех.
Книгу я взял к себе в комнату, прочел в ней первую статью. И тут вспомнил наш с Лайеллом спор насчет автолитических ферментов. Я обратился к изучению состава крови у здоровых молодых людей и выяснил, что существует удивительное сходство в составе крови у них и у тех «нормальных», кто помоложе, хотя с возрастом наблюдается заметное снижение альбумина серы. Припомнилось и странное, прочитанное где-то предположение, что крысы, которым постоянно воздействуют на экстатические центры, дольше живут. Пришли на ум слова Обри насчет ускорения времени и собственные наблюдения, что симфонии Брукнера, когда находишься в состоянии полной безмятежности, становятся короче. Где-то, инстинктивно догадывался я, между этими разрозненными фактами существует связь. Как и еще с одной моей идеей, которая покуда от меня ускользает...
Возвратилось оно тем вечером, после ужина. Мы с Обри сидели вдвоем; я сказал, что думаю отъезжать. Ему хотелось знать, как любовь к науке уживается во мне с интересом к мистике. Вскоре обнаружилось, что у него есть своя теория, похоже, стыкующаяся с фактами. Об ученых у него было мнение как о людях, боящихся уравнивания с «простыми смертными» в некотором смысле, это люди с «раненой сексуальностью», как говорил Даррелл о своих александрийцах. Боятся они и смерти. Сам Обри смерти не боялся, он принимал ее как неизбежное следствие своего убеждения, что человеку должно человеком и быть, жить чувственно и со всеми слабостями. Ученый перспективу смерти видеть не желает, поэтому жертвует своей человеческой сущностью, пытаясь отождествлять себя с абстрактным и вечным. То же самое и религиозные деятели, с той лишь разницей, что они верят в загробную жизнь, к которой надо готовиться.
Я подчеркнул, что интересовался наукой и математикой с возраста девяти-десяти лет, когда еще не думаешь серьезно ни о смерти, ни о том, как ее избежать. Изложил затем и причину, на мой взгляд, тяги к науке: попытка достичь «взгляда с высоты птичьего полета» расширенного сознания. И когда говорил об этом, мне внезапно раскрылась связь; я замер на полуслове. Обри просил продолжать, мне же хотелось обдумать все одному. Поэтому конец я как-то скомкал, дав продолжать ему. Наконец Обри понял, что с меня нынче толку мало, и пошел позвонить в ночной клуб; я тем временем вышел в сад и сел на низенькую стену. Ночь стояла ясная, звезды ближе и крупнее тех, что видишь в Англии. И тут моя идея обрела дополнительные очертания.
«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр[64] — восемьдесят три, Дедекинд[65] — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс[66] — семьдесят восемь, Евклид — девяносто[67], Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед[68] – восемьдесят шесть, Рассел[69] — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс[70] — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна[71] — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур[72] — восемьдесят пять. Ньюмен[73] — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон[74] — восемьдесят два.