В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.
— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?
— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.
— Ну, скажем, да?
— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.
Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.
В глазах у Обри мелькнуло замешательство.
— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?
Я улыбнулся, глядя ему вслед.
— Тебе известно так же, как и мне.
Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...
Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла... Вспомнилась строчка из Шоу:
«Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так? Почему мысль о себе усиливает недомогание, а мысль о чем-то постороннем его ослабляет?
Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения, Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.
Вспомнился случай, когда я был еще подростком. Однажды я услышал, что в Мэтлоке[75], Дербишир, нашли останки ископаемой рыбы целаканта[76]; я сел на велосипед и воскресным днем поехал посмотреть. Был сильный встречный ветер, и я, пока доехал, весь вымотался. Появился соблазн отыскать кафе и посидеть с полчаса, выпить чаю с сэндвичами, но все уже успели позакрывать. Так что я разыскал человека, ту ценную находку как раз и обнаружившего, и попросил показать. Это был старый лодочник, у которого интерес к подобным вещам был чисто любительский. Но энтузиазм у него был настолько неподдельный, и так он настойчиво предлагал отправиться к пещере, чтобы посмотреть место, где найден был скелет, что мы взобрались на крутой холм, одолжили у какого-то сочувствующего фонарь и отправились по низкому, крутому коридору, врезающемуся в холм. Где-то с час мы перебирались по гигантским каменным плитам, через узкие лазы, сырые коридоры, в то время как старик показывал мне все новые и новые останки рептилий, вмурованные в камень. А когда снова выбрались на свет, я поймал себя на том, что чувствую себя абсолютно посвежевшим — еще больше, чем если бы час проспал в теньке. Ум у меня зачарованно сосредоточился на ископаемых рептилиях; пробираясь по пещерам, я сознавал невероятно древний возраст Земли, краткость человеческой истории. Так с «инаковостью» мысли возвратилась сила; я приобщился к внутреннему ее резерву, недоступному обычному личностному сознанию.
Это, понял я, и есть завершение моей аргументации в разговоре с Обри Лайеллом. Наука — не бессмысленная абстракция, ничего общего с человеческой жизнью не имеющая. Подобно искусству, литературе, музыке, религии, она — стремление к «инаковости», сообщающей нас с каким-то неясным источником силы внутри нас.
Да, все это замечательно — но как доказать? Хотя я и убежден, что набрел на непреложную истину, она ничего не значит, пока я ее не увяжу с четкими фактами. Например, человек — одно из самых долгоживущих животных планеты. Собака, лошадь, даже тигр к пятнадцати годам уже старятся. А, допустим, черепахи и слоны живут дольше человека. Что это? Просто исключение из правила или между человеческим долголетием и способностью мыслить есть какая-то связь? Опять же, сегодня человек живет гораздо дольше, чем в прошлом. До времена Шекспира пятидесятилетний уже считался бы стариком. Еще несколькими веками раньше средняя продолжительность жизни составляла тридцать пять. Возросшее долголетие — оно что, как-то обусловлено нашей способностью использовать ум, всеобщим образованием? Или дело здесь просто в улучшившейся гигиене, более коротком рабочем дне и тому подобном? Без конкретного односложного «да» или «нет» все это оставалось сказкой, слегка безумной теорией.