все понятно. А ты кем будешь, едрена?»
Отшельник вздохнул, оглядел помойку пронизывающим взглядом.
– Никем не буду, – ответил он. – Ну, ладно, прощай! Через миг Отшельник сидел в своем собственном, окостенелом тельце с огромной просвечивающей одноглазой головой дистрофичного карлика-циклопа и тянул через тонюсенькую трубочку пойло. Его собственное тело еще было живым, он все верно рассчитал. И в пещере ничего не изменилось. Он вернулся! Вернулся в хилую, немощную, умирающую старческую плоть. Вернулся, чтобы хоть немного продлить собственную агонию. И агонию тех, ради кого он еще цеплялся за жизнь.
За месяц Гурыня отъелся и заматерел. Теперь он точно знал, что его тут и пальцем не тронут… ну, разве, что морду набьют, но это не просто так, а для порядку, чтобы не зарывался… а так нет, не обидят, он им нужен. Очень нужен. И Гурыня старался, не давал покою своей новой ватаге.
– Бегом! – орал он блажным матом. – Бегом, падлы!!! Тяжело в ученье – легко в бою будет!
Ватагу понабирали изо всякой сволочи: наполовину из беглых уродов, думавших, что их тут, в Забарьерье, ждут с распростертыми объятиями, наполовину из урок, собранных по ближайшим тюрьмам. Гурыня не жалел братву, гонял почем зря и драл семь шкур. И вовсе не ради того, чтоб «в бою легко было», нет. Гурыня знал одну простенькую вещь – ежели всю эту шебутную шоблу не выдрессируешь здесь, «в учении», ежели не повышибаешь из нее духа и не приучишь дрожать при одном только голосе своем – то там, под Куполом, они из тебя же веревки вить будут. И потому он старался на совесть.
– Живей!!!
Шобла носилась по кругу в полной выкладке. Большинство из нее уже света белого не видело. Пот ручьями лил из-под пятнистых кепарей. Ноги подкашивались, тряслись. Руки висели плетьми… Но Гурыня спуску не давал.
– Лечь! Встать! Лечь… – частил он, наслаждаясь своей властью над этим покорным быдлом, то падающим в пыль, то послушно вскакивающим и бегущим все по тому же кругу. Двоих слабаков для науки прочим он уже забил насмерть, затоптал кованными башмаками. И его не ругали за усердие, напротив, в тот вечер ему принесли большой жбан хмельного пива. И Гурыня понял, что от него ждут службы, а не сюсюканий. – Встать! Встать, падлы!
Еще один немощный никак не мог подняться. Он давно не нравился вожаку. Это был местный. Вор, бродяга, четырежды судимый и дохлый на вид. Звали его Ганс Чучело. Сейчас он лежал мордой в почерневшей от его собственного пота пылище и захлебывался от частого, чахоточного кашля. При этом несчастный Ганс был бледнее мертвеца, а руки, будто в уже наступивших предсмертных судорогах царапали пальцами пыльную, утоптанную землю заброшенного плаца. Он мог отдать концы прямо сейчас, здесь, у всех на глазах. У него не было никаких сил встать. Гурыня просек все сразу. Ведь если этот ублюдок сдохнет сам, его начнут жалеть, пойдут разговоры, начнется болтовня, пересуды… нет! этого нельзя было допустить!
Гурыня козлом подскочил к лежащему.
– Вста-ать!!! – заорал он во всю глотку. И пнул Ганса под ребра.
Тот дернулся, чуть приподнял тощий зад над землей… и вдруг скрючился, забился в агонии.
– Встать, падла! – взъярился Гурыня. – Это что, бунт?! Встать!
Выждав не больше секунды, он ударил Ганса сапогом в висок, потом резко опустил тяжелый каблук на мокрый и жалкий затылок «бунтовщика».
– Так будет с каждой падлой! – заверил он бегущих по кругу, когда скрюченное тело, дернувшись пару раз, застыло в пыли.
Но усердствовать надлежало в меру. И через три-четыре минуты Гурыня остановил измученную, выдохшуюся шоблу, уже безмерно благодарную ему за прекращение мучений и презирающую слабака Ганса. Собрал всех вокруг себя в курилке и заверил:
– Ничего, братва, будет и на нашей улице праздник. Дайте срок! А на меня зла не держите. Бог терпел и нам велел. Еще спасибо, падлы, скажете!
Сорок издерганных, загнанных рецидивистов и выродков глядели на него в упор. И верили. Им больше некому было верить, этот кособокий малый с длинной шеей и плоским лбом был для них и богом, и чертом. Они еще не знали своей судьбы. Они знали одно – назад возврата не будет. И потому им не оставалось ничего другого как верить.
По утрам, когда все еще дрыхли, «дрессировали» самого Гурыню с семью такими же как он вожаками. Учили серьезно и истово, чтобы злей были. Ни один посторонний глаз не видел их мучений. Но каждый из семи знал – от него требуется полное и беспрекословное послушание, и тогда все будет хорошо, тогда они выполнят свое дело и вернутся обратно, сюда, отдыхать заслуженно, вернутся, нагулявшись всласть и вволю, накуражившись и отведя душу… но если что не так, найдут и накажут – это им уже вбили, вколотили в мозги, даже малейшие сомнения на этот счет развеялись.
– Я б тебя, ублюдка, убил сразу, вот тут, вот. этими руками! – откровенничал с Гурыней сержант-инструктор, потрясая перед его мордой огромными мохнатыми лапами. – Но молись на начальство, ему виднее. Вот зона твоих действий, гляди, тварь! Ты вообще-то видал хоть раз карту в глаза?
– Никак нет, господин сержант! – лихо отвечал Гурыня, зная, что в случае промедления можно схлопотать по зубам.
– Ну так я тебе втолкую, ублюдок. Ты у меня с первого раза поймешь, без повторений и экзаменов… вот здесь, здесь и здесь! – палец сержанта тыкался в какую-то цветную картинку на столе и звучали названия поселков и городков, сызмальства привычные для Гурыниного слуха. – Отряду будет придан наш человек, он проведет, покажет, он будет держать связь. За него головой ответишь! Понял?!
– Так точно, господин сержант!
Инструктор довольно ухмылялся. А потом начинал орать:
– Встать! Лечь! Встать! Лечь…
Конца обучению не было видно. Гурыня падал носом в грязные плиты, вскакивал. И думал: на хрена ему такое Забарьерье! скорей бы на дело! скорее бы в края родимые! уж там-то он не оплошает! И матерел, матерел на глазах.
Когда в мозгу сделалось пусто и гадко, инвалид Хреноредьев растерянно оглянулся, задрал голову к черным небесам и горько зарыдал. Ноги у него подкосились, руки обвисли плетьми, и рухнул он прямо залитым слезами дряблым лицом в какую-то слизистую дрянь и мерзость. От этой дряни жутко воняло. Но еще больше воняло от него самого. Хреноредьев был непритязательным мужичком по части запахов, но сейчас его начинало выворачивать наизнанку от собственной вони. Да еще память проклятущая все мешала в одну кучу: и подпол с хитрым и наглым Паком, и треск какой-то оглушительный,