II
И покатилось колесо.
Два месяца промелькнули, как два дня с того холодного вечера, когда, вернувшись с лекции о Чюрленисе, Марьюшка, не раздеваясь, с трудом раскупорила гостинец-наливочку, нетерпеливо отпила прямо из горлышка, а потом присела у стола — щеки в ладони — и заплакала без слез. На слезы ее уже не хватило.
Поплакав, Марьюшка тогда выпила еще, но немного совсем, потому что сон сморил ее прямо в кресле и приголубил. Что-то снилось ей в ту длинную мартовскую ночь — никому неведомо, и сама она не упомнит. Но проснулась Марьюшка по-здоровому бодрой, простуда отступила, жара не было больше, а хотелось немедленно двигаться, спешить куда-то. Хотя спешить как раз было некуда: суббота.
Труднее всего одиноким людям бывает в праздники и в выходные, в те самые дни, которые люди, обремененные семьей и друзьями, всегда стараются растянуть. Зато только одинокий человек знает, какое это счастье — полностью отдаться работе, уйти в нее с головой. Счастлив тот, кто тонет в любимом деле, под лед уходит с концами так, чтоб некогда книжку прочитать, ребенка по головке погладить, с тещей полаяться. Конечно, он многое при этом теряет, но страшно ли терять то, с чем не знаком, чего нет у тебя. Если ты никогда не пробовал вкуса восточного плода дурьяна и даже запаха его не знаешь, обделен ли ты судьбой? Малайцы наверняка нашей облепихи не пробовали, а ничего, живут себе и радуются жизни. И коль судьба не подарила Марьюшке ни самого малого семейного очага, ни недуга любовного, чтобы всю жизнь им тешиться, то на возможность душу свою в дело вкладывать она уж могла бы рассчитывать. Но и работа ее каждодневная, за которую зарплату получала, хоть стреляй — не вызывала желания гореть во весь накал. Картины художников, выставлявшиеся в экспозициях, были разных оттенков серого, проблемы близко граничили с коммунально-кухонными, и отдушины, вроде лекций не будничных, а настоящих, были редки в марьюшкиной жизни, как солнце в ту ненастную весну. Теперь ей казалось уже, поклясться могла, любую ставку на кон поставить, что вообще солнце выглянуло впервые лишь в ту последнюю субботу марта, когда, отоспавшись, Марьюшка вдруг засобиралась из дому, еле попив чаю, правда, горячего, свежего и с мятой.
Улица встретила ее акварельной прозрачностью воздуха. Было не рано, но на удивление тихо и ясно. Марьюшка постояла на асфальте, расчищенном от грязного весеннего снега, потопталась в нерешительности, не зная, куда направить шаги. И тут под мостом, на горизонте, возник веселый трамвай с большой пятеркой на лбу, так что издалека было приметно. Марьюшка вспомнила: «Отсюда — пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий», — пожала плечами и села в подкативший транспорт. Он оказался очень дружелюбным: потом, ежедневно, торопясь на встречу «со своими девочками», Марьюшка испытывала, казалось, особое расположение со стороны трамвая. И вообще ей вдруг стало везти. Не по-крупному, когда страшно становится от самого везения, потому что заранее боишься следующей черной полосы, а в мелочах, на житейских перекрестках. Особенно — по пути в клуб. Прохожие уступали ей дорогу. Троллейбус на углу обходил ее и даже вроде бы заслонял от других машин широким своим боком, как добрый кит. К остановке немедленно подкатывал, дрожа и позвякивая от готовности, пятый трамвай. Она входила, трамвай принимал ее, и тут же кто-нибудь из пассажиров вставал, чтобы выйти на следующей остановке, освобождая теплое сиденье. А мимо окон светились нежными стволами березы. Микрорайон Студенческий был построен недавно, в березовой роще, от которой и щепок не осталось бы, начнись строительство два десятилетия назад. Но теперь березам была дарована жизнь по соседству с молодежными общежитиями, и они умудрялись как-то выживать.
Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб «Радуга». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри — внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженная вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений.
Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то девочки-подростки лет по четырнадцать — самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в непрозрачных гимнастических трико и легких юбочках — после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка и сама сначала редко, а потом все чаще начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово ритмика было для этих занятий слишком холодным и академичным.
Да и марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся, — если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропало зря. Щелкала, отключаясь, программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток — рассвет. Все остальное: дней безразличье, сумрак вечерний, ночной мрак — достается нам как бы в нагрузку к рассвету. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца в небо плеснув, небо рассвет собой заполняет. Каждый рассвет — словно все начинается снова. Каждый рассвет — как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками. Безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой. Платят за рассвет жизнью.