– А композиторов-то за что? – добавил я. – Допустим, мне музыка тоже кажется сумбуром – но это моя беда, а не их вина.
– Убогие у власти всегда изыщут способ сделать свою беду чьей-то виной, – сказал Великий. «Оппель-адмирал» закачался по лесной дорожке.
– Гумилев? – сумел-таки выговорить Жданов. – Но вас же ликвидировали…
– Знаете, – сказал я, – не вы первый, кто мне это говорит. Заблуждения живучи.
– Вот здесь, – сказал Филипп.
Полянка была маленькой – как раз развернуться машине. Трава в свете фар стояла, словно войско. Кривые осинки отсвечивали каким-то дрянным металлом.
Посредине полянки темнело кострище.
Я вышел и выпустил Жданова.
– Могу разоблачить бериевский заговор, – быстро сказал он.
– Чиню, паяю, примуса починяю, – в тон ему сказал Великий. – Видали мы этот заговор, сударик мой, во всех видах. Так что не извольте ерепениться.
Филипп молча достал из кобуры «лахти», дослал патрон.
– Встаньте, пожалуйста, вон туда, – показал я.
Пожалуй, тут до Жданова по-настоящему дошло.
– Почему – меня? – закричал он шепотом. – Почему именно меня? Я что, самый главный? Как мне велели, так и… Я мог? Что я мог? А главное – ведь выстоял же Ленинград, ведь выстоял же!
Выстоял, подумал я. И конечно, не ты самый главный преступник. Но ты, на мой взгляд – самый гнусный преступник. И казним мы тебя не за сами преступления – иначе, ты прав, начинать следовало не с тебя, да и много раньше – а за твою отвратительную гнусность. Пока жители города умирали, потому что им было нечего есть и потому что на них падали бомбы и снаряды, ты сгонял с себя лишний жир, играя в бомбоубежище в лаун-теннис. Тебе возили в бомбардировщиках сливки и персики…
– На колени, – сказал я, но он уже стоял на коленях, готовый целовать наши сапоги. – Именем пославших меня, живых и мертвых, объявляю тебя, Жданов Андрей Александрович, извергом рода человеческого. Да будешь ты казнен смертью. Приговор окончательный, обжалованью не подлежит. Привести в исполнение немедленно.
– Семью не трогайте, – сказал Жданов. – Пожалуйста, только семью не…
Филипп подошел к нему сзади, приставил к затылку свой желтый от табака указательный палец. Жданов замер и напрягся, зажмурясь.
Филипп несильно ударил его по затылку ребром ладони.
Тело повалилось беззвучно и мягко.
– Все-таки, сударик мой, обосрался, – недовольно сказал Великий.
Он присел над телом, потрогал пульс.
– Готов, – резюмировал он. – И теперь, господа, я попрошу вас заняться чем-либо посторонним…
Мы с Филиппом отошли за кустики. Быть наблюдателем жутковатых вудуистских экзерсисов Великого ни мне, ни ему не хотелось.
– Вот так-то, брат Филипп, – сказал я, закуривая. – Сбылась мечта идиота.
– Не расстраивайся, командир, – сказал Филипп. – Ты просто месть свою пережил.
Вот, помню, в Майями, в доках, я к такому негритянскому пойлу пристрастился, «Красный Глаз» называется. Не знаю уж, из чего они его гонят и на чем настаивают – вроде как на табаке, но не уверен. Так вот, не пьешь его дня два – и так хочется хоть глоточек, аж мочи нет. И мерещится: в хрустальной бутылке оно, холодное, пахнет как сад цветущий… А дорвешься, хлебнешь: теплое, мутное, окурками отдает – и похмелье сразу же наступает, безо всякого веселья.
Так и здесь. Думаешь, полицаев душить сладко было? Ты его душишь, а в углу жена голосит и дитю ротишко затыкает…
Мы молча докурили свои попиросы. Великий бормотал полуслышно, потом вскрикнул на гортанном наречии, потом еще и еще.
– Бабка мне бесов в чулане показывала, а я не верил, дурак, – продолжал Филипп.
– А что, командир, так о нашем отряде и не известно ничего?
– Пока ничего, – сказал я. – Некогда их искать, да и некому. Берись, если хочешь.
– Ну… – Филипп почесал ухо. – Почему бы нет?
– Завтра тогда поговорим подробнее.
Помимо всего, завтра нам с Великим предстоял разговор с Софронием.
Фундатор не одобрил бы сегодняшней акции. Более того: нам грозило полное отстранение от дел. Орден мог давно сменить всю кремлевскую верхушку, упразднить Советы и даже восстановить монархию – технически это все было возможно. Но Софроний предвидел после переворота такие гражданские войны и смуты, в сравнении с которыми даже минувшая война показалась бы незначительным эпизодом. Правда, у Великого имелся весомый козырь: убрав вероятного преемника Сталина, мы открывали путь Лаврентию, который давно сидел у «Пятого Рима» на крючке, хотя сам еще не подозревал об этом.
Бормотание прекратилось, потом Великий закряхтел, распрямляясь (к дождю у него по-прежнему ломило поясницу), и шагнул к нам.
– Табачку курнуть, – сказал он. – Ох, и препроклятое это дело… прав был батюшка, когда на улицах курить не велел… себе вред, иным соблазн…
Он со вкусом затянулся и замолчал, прислушиваясь к ощущениям.
– А где наш подсудимый? – спросил я. – Не придет табачку просить?
– Он уже домой побежал, – отмахнулся Великий. – Не в машине же его такого обосранного везти. Она мне как память дорога, я ее у самого Жукова в преферанс выиграл…
– Сколько же он протянет такой? – поинтересовался Филипп.
– От конституции, сударик мой, зависит сие, и не только от сталинской, но и от собственной органомической. Месяц, много – полтора. Потом оживет ненадолго, вспомнит все – и преставится окончательно. Тогда мы его душонку-то и выпустим. Хочешь, Колька, тебе отдам? – он протянул аптечный пузырек. В пузырьке мерцало что-то мутное.
– Mersi, mon prince, – сказал я. – Не хочу. Распорядитесь сами.
Промедление смерти (Москва, 1980, июль)
Москва сегодня больше, чем когда-либо, напоминала образцовый коммунистический город, родившийся в одномерном вооражении образцвого коммунистического архитектора, которому присутствие людей на проспектах и площадях нужно единственно для масштаба. Колдуны из метеослужбы переусердствовали в учреждении хорошей погоды, и жара стояла несусветная.
Казалось, что где-то за Медведковым или Лосиным Островом внезапно кончатся постройки и начнутся пески Калахари. Конторы московские с виду работали, но толку добиться нельзя было ни в одной. Главные начальники, как правило, высиживали свое на трибунах Олимпиады, а те, на ком все держалось, хоронили сегодня Высоцкого…
Я не пошел. Новое поколение «красных магов», выросшее в отсутствие реального сопротивления, было бездарно, легковерно, страшно напугано рассказами ветеранов о безжалостных мозаичниках, опасалось черых кошек, кривых углов, пацифистских «лапок», непонятных слов и числа «91». Там, на Ваганьковском, их наверняка было больше, чем актеров Таганки. Они были загнаны в угол собственными страхами и потому очень опасны.