Это было восхитительно – мужество человека, сумевшего подавить в себе страх перед самой зверской системой.
– До свидания, приятель! – крикнул мне вслед Рыжий из Филадельфии. – Всего хорошего! Будь умницей и люби начальника тюрьмы. А если увидишь его, скажи, что ты меня видел, да не видел, чтоб я кого обидел.
Надзиратель побагровел от ярости, и за шутку Рыжего мне пришлось получить немало пинков и ударов.
В одиночной камере номер один начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми начали допрашивать меня с пристрастием. Начальник тюрьмы заявил мне:
– Стэндинг, ты образумишься и скажешь, где этот динамит, или умрешь в рубашке. Люди и покрепче тебя образумливались, когда я говорил с ними по-свойски. Выбирай – динамит или гроб.
– Значит, гроб, – ответил я, – потому что о динамите мне ничего не известно.
Это вывело начальника тюрьмы из себя, и он не стал затягивать дела.
– Ложись! – скомандовал он.
Я подчинился, так как уже по опыту знал, каково драться с тремя-четырьмя сильными людьми. Они зашнуровали меня как могли туже и дали мне сто часов. Каждые двадцать четыре часа меня поили водой. Есть я не хотел, да меня и не кормили. К концу этой сотни часов Джексон, тюремный врач, несколько раз приходил проверить, в каком я состоянии.
Но за время моей «неисправимости» я настолько привык к рубашке, что одна ее порция не могла произвести на меня большого впечатления. Конечно, рубашка ослабляла меня, выжимала из меня жизнь, но я научился так напрягать мускулы, что когда меня шнуровали, выгадывал немного пространства. К концу первых ста часов я был измучен, но и только. Мне дали сутки отдохнуть и опять затянули в рубашку – уже на сто пятьдесят часов. Почти все это время я не чувствовал своего тела и бредил. А иногда, напрягая всю силу воли, надолго засыпал.
Затем начальник тюрьмы решил попробовать другой прием. Теперь мне никогда не было известно заранее, сколько часов я буду отдыхать, а сколько проведу в рубашке. Я даже не знал, когда именно меня зашнуруют. Так, например, если один раз я отдыхал десять часов, а в рубашке проводил двадцать, то в другой раз получал только четыре часа отдыха. В глухую ночь гремели засовы моей камеры, и дежурные надзиратели принимались меня шнуровать. Иногда устанавливался какой-то ритм. Скажем, в течение трех суток мне давалось попеременно восемь часов рубашки и восемь часов отдыха. А потом, когда я уже привыкал к этому, все неожиданно изменялось, и я получал двое суток рубашки.
И все время мне задавали все тот же вопрос: где динамит? Иногда начальник тюрьмы впадал в ярость. Порой же, после того как я выдерживал особенно жестокую шнуровку, он принимался уговаривать меня по-хорошему. Один раз он даже пообещал мне три месяца полного отдыха в тюремной больнице, хорошую еду, а по выздоровлении – легкую работу в тюремной библиотеке.
Доктор Джексон, тщедушный человечишка с поверхностными медицинскими познаниями, вдруг уверовал в мою выносливость. Сколько бы меня ни держали в рубашке, заявил он, я все равно выживу. После этого Азертон почувствовал, что ему совершенно необходимо доказать обратное.
– Эти тощие интеллигенты проведут хоть самого дьявола, – ворчал он. – Они крепче сыромятных ремней. Но все равно, мы его пересилим. Слышишь, Стэндинг? Это все цветочки, а ягодки будут впереди. Не тяни, признайся сейчас – и тебе спокойнее будет и нам. Я от своего слова не отступлю. Я сказал тебе: динамит или гроб. Так оно и будет. Выбирай!
– Неужели вы думаете, что я молчу ради удовольствия? – прошептал я, еле переводя дыхание, так как в эту минуту Конопатый Джонс уперся ногой мне в спину, чтобы потуже затянуть шнуровку, а я напрягал последние силы, стараясь отвоевать себе лишнее пространство. – Мне не в чем признаваться. Да я с радостью отдал бы правую руку, только бы отвести вас хоть к какому-нибудь динамиту.
– Я таких образованных видел немало, – презрительно фыркнул он. – У некоторых из вашей братии бывают в башке такие колесики, которые заставляют вас твердить одно и то же. Вот вы и артачитесь, словно норовистые лошади. Туже, туже, Джонс, разве так шнуруют! Стэндинг, если ты не признаешься, ляжешь в гроб. Мое слово твердо.
Но нет худа без добра. Когда человек слабеет, он испытывает меньше страданий. Боли меньше, потому что нечему болеть. А человек, уже значительно ослабевший, потом слабеет все медленнее. Широко известно, что силачи переносят самые обычные болезни гораздо тяжелее, чем женщины и калеки. Когда запас сил истощается, терять уже нечего. Лишняя плоть исчезает, а то, что остается, сопротивляется, как сжатая до предела пружина. Собственно говоря, и я превратился в своеобразный организм-пружину, который не хотел умирать.
Моррел и Оппенхеймер жалели меня и выстукивали мне выражения сочувствия и всяческие советы. Оппенхеймер сообщил, например, что он прошел через это, вытерпел вещи и похуже, но все-таки остался в живых.
– Не поддавайся им, – выбивал он костяшками пальцев по стене. – Не позволяй им убить себя, потому что они только того и хотят. И не выдавай тайника.
– Да ведь никакого тайника нет, – выстукивал я в ответ носком башмака по двери (я был затянут в рубашку и мог разговаривать только ногами). – Я ничего не знаю об этом треклятом динамите.
– Правильно, – похвалил меня Оппенхеймер. – Он парень что надо, правда, Эд?
Как же я мог убедить Азертона в том, что ничего не знаю о динамите, если даже мои товарищи мне не верили? Самая настойчивость начальника тюрьмы была доказательством противного для человека вроде Джека Оппенхеймера, который только восхищался упорством, с каким я все отрицал.
Первое время этой пытки я умудрялся довольно много спать, и мне снились замечательные сны. Дело было не в том, что они были яркими и правдоподобными, – это свойство большинства снов. Замечательными они были благодаря своей логичности и завершенности. Часто я выступал на ученых собраниях с докладами по очень сложным вопросам и читал вслух тщательно подготовленные описания моих собственных опытов или выводов, к которым я пришел, ознакомившись с чужими экспериментами. Когда я просыпался, у меня в ушах еще звучал мой голос, а перед глазами еще стояли целые предложения и абзацы, напечатанные на белой бумаге, и я, дивясь, успевал прочитывать их, прежде чем видение рассеивалось. Кстати, упомяну о том, как я со временем заметил, рассуждения во сне я неизменно строил на методе дедукции.
Иногда мне снилась огромная ферма, протянувшаяся на сотни миль с севера на юг в какой-то области с умеренным климатом, с флорой и фауной, сильно напоминающими калифорнийские. Не раз и не два, а тысячи раз я разъезжал по этой ферме-сновидению. Я хочу особенно подчеркнуть тот факт, что это всегда была одна и та же ферма. В самых различных снах наиболее характерные ее черты оставались неизменными. Так, например, всегда требовалось восемь часов, чтобы в коляске, запряженной горными лошадками, добраться от поросших люцерной лугов (где у меня паслись стада джерсейских коров) до поселка у большого сухого оврага, где была станция одноколейки. И все приметные места на протяжении этого восьмичасового пути – каждое дерево, каждая гоpa, каждая речка и мост через нее, каждый кряж с выветрившимися склонами – во всех снах оставались одними и теми же.