Я случайно встретил сегодня старца, и так как у меня было много вопросов к нему, то я был очень рад этой случайности, дававшей мне возможность расспросить его обо всем, что удивляло меня в Аполлонии.
— Это безразличие, которое твои соотечественники проявляют по отношению ко мне, Хрисанф, не вызвано ли, между прочим, и тем, что ваша цивилизация старается уничтожить всякого рода чувство у человека?
Старец улыбнулся:
— Ты, кажется, думаешь, что нам стоит больших трудов заглушить в себе чувства! Знай, что если нашим отцам и приходилось бороться со страстями, то для нас теперь подавлять чувства и естественно и нетрудно; впрочем, если бы даже мы вздумали вернуться к давно отвергнутым заблуждениям, наш разум в достаточной мере охранял бы нас; я догадываюсь, что в твоей стране даже и наивысшие люди, как ты, например, не сумели еще вполне преодолеть власть сердца; и однако, если ты поразмыслишь немного, ты согласишься, что чувства принижают человека и ограничивают область его ума и воли.
Хрисанф говорил медленно и отчетливо; машинально двигая руками, он скандировал свои фразы, как бы желая глубоко внедрить их в меня; его лицо постепенно воодушевлялось; по временам искорки пробегали в его глазах. Я чувствовал, что предо мной человек всецело убежденный, апостол этой чисто умственной культуры, которая так была прославлена в Аполлонии.
Он продолжал:
— Эта способность к движениям сердца, которую философы называют чувствительностью, причиняет нам больше страданий, чем наслаждений; можно даже поставить вопрос, доставляет ли она вообще наслаждение; и я отвечу: нет, так как радость, которую мы можем вкусить при помощи нашей чувствительности, скоропреходяща; она сейчас же потухает, как только в нас возникает мысль, что наслаждение быстротечно. Ты мне можешь сказать, что это приложимо не ко всякому наслаждению; это правильно, но, подавляя чувствительность, мы ограничиваем поводы для страданий; наши чувства, когда их роль не преувеличена, может быть, по существу своему и не являются губительными, но можно ли надеяться, что по своему произволу мы сможем их дисциплинировать? Они не поддаются нашему контролю, принимают опасные размеры и могут нас увлечь в ужасные безумства; о них можно сказать то же, что повествует поэт о горячей лошади, сбросившей и убившей своего хозяина; не лучше ли вовсе не иметь лошади и избежать всякой возможности такой опасности?
Он замолк, и я также молчал несколько мгновений, размышляя об этом своеобразном принципе, казавшемся таким парадоксальным. Я, однако, сознавал, что проведение этого принципа в жизнь возможно только при наличии таких необычайных условий существования, как на этом острове.
— Разумеется, — сказал я, — ты рассуждаешь не без оснований, но достичь подавления чувств возможно только постепенно в длинном ряде поколений; мои соотечественники еще далеки от этого; но вот что меня изумляет: в вас сохранилась эта склонность к Прекрасному, этот культ эстетических наслаждений, который рождается именно из способности к чувству.
— Заблуждение! заблуждение! — скандировал Хрисанф.
— Ты подошел к вопросу, который в свое время расколол аполлонийцев на два лагеря. В те времена, как еще шла борьба с сердцем, один из наших величайших эстетов и философов Арестан доказал, что истинно прекрасное связано единственно с мозгом; его доказательство явилось решающим для объединения всех аполлонийцев в борьбе с чувством.
По мере того, как он говорил, мои убеждения стали еще более определенными; я был слишком чужд этим людям, чтобы принять их концепцию искусства; я слишком страстно культивировал в себе эмоциональность, чтобы отказаться от нее; она, конечно, была источником слабостей, но также и источником радостей. Я продолжал расспрашивать Хрисанфа, главным образом, желая узнать точнее образ мыслей аполлонийцев.
— Но возможно ли, Хрисанф, чтобы вы убили до конца всякую чувственность? Мне кажется это очень трудным, так как чувственность, по-моему, еще менее, чем эмоция, поддается воздействию воли.
— Нет, Главкос, ты не имеешь понятия о том, насколько расширяется область применения воли, когда она действует в дружбе с разумом. Едва ли нужны длинные доказательства для того, чтобы видеть, как низко и неэстетично все, что создано при господстве чувств. Недисциплинированные вожделения ослабляют разум. Не правда ли, что именно неразвитым существам, неспособным управлять своими инстинктами, свойственно повиноваться вожделениям? Разве приятно видеть лицо того, кто рабски отдается всему животному? Будь уверен, Главкос, что всякая чувственность уничтожена в глубине каждого из нас.
Мы подошли к маленькой бухточке, где несколько юных аполлониянок наслаждались утренним купаньем. Хрисанф остановился и указал мне на купающихся.
— Смотри, — сказал он, — как они прекрасны! Думаешь ли ты, что у них сохранилась бы грация, то же благородное отсутствие стыдливости, если бы не были мертвы их чувства? Они прекрасны только потому, что ничто низкое и грязное не омрачает их чистоты. В их бирюзовых глазах кристальная ясность ручья и никакая грязная мысль не затуманит ясного блеска их глаз.
В то время, как он говорил, светлокудрые нереиды продолжали свои увлекательные забавы; гармонично скользили по волнам их перламутровые тела, с чарующим смехом они предавались невинно-сладострастным забавам, причем формы их обрисовывались со смущающей отчетливостью. Слова Хрисанфа еще звучали в моих ушах, тем не менее я чувствовал, что пламя вожделения загорелось в моем сердце, — и я полузакрыл глаза.
Старец обернулся, посмотрел на меня и хлопнул меня по плечу с насмешливой улыбкой.
— Главкос, — сказал он, — я вижу, что все, что я сказал, еще чуждо тебе; возможно ли, чтобы существо столь утонченное оставалось в подчинении у такого «варварства»?
Я смутился от того, что он угадал мои чувства, и, повернувшись, увлек за собой своего спутника.
— Ты прав, — сказал я, — моя цивилизация в этом отношении настолько отличается от вашей, что я даже не могу понять, как могло удасться вам поработить этот инстинкт, от которого только что помимо моей воли взволновалось мое тело.
— Не кори себя, Главкос, такие ощущения понятны в тебе; не так еще давно я мог быть подвержен их власти. Мне вспоминается, что во времена моей юности старцы рассказывали о борьбе, которую должны были вести люди против последних приступов любовных вожделений, отказывавшихся умереть; было одно обстоятельство, содействовавшее успеху этой борьбы: физическое ослабление нашего племени. Если ты обратишь внимание на наши хрупкие тела, наши атрофированные мускулы, нашу анемичную кровь, то поймешь, насколько легче было нашему разуму восторжествовать над ослабленным врагом. То же самое у наших женщин: уже давно девственность их не волнует возмущенная луна; весенние ветры не наполняют больше их слабую грудь беспокойной тоской, которая заставляла рыдать древних нимф в лесных чащах! Иногда я даже начинаю бояться, что это физическое ослабление повлечет вскоре исчезновение всего нашего народа. Как я уже говорил тебе, нас не более сотни: никакой чужеземный приток не обновляет нашей расы, а наша пища, исключительно растительная, тоже может способствовать ослаблению нашей жизнеспособности. Барьер из водорослей мешает появлению у нас животных; на Аполлонии имеются только пчелы; первоначально несколько ульев было привезено в Аполлонию нашими предками; пчелы нам доставляют сладкий, благоухающий мед, а мы относимся к ним почти как к себе подобным.