И наконец, через многие, долгие годы это случилось.
Кошка пришла первой — чтобы быть первой. Она пришла, когда все корзины и чуланы, все подвальные лари и чердачные кладовки все еще бредили октябрьскими крыльями, осенними вздохами и яростными глазами. Когда каждая люстра была вместилищем, а каждый башмак — пустым гнездом, когда все кровати изнывали по невиданной белизне, а все перила предвкушали скольжение легчайших, почти бесплотных существ, когда в каждом покоробленном веками окне кривились отражения призрачных лиц, каждое пустое кресло казалось занятым, каждый ковер мечтал о прикосновении невидимых ног, а насос-качалка на заднем дворе вздыхал, вытягивая гнусные зелья к поверхности, заброшенной в опасении, что прорвутся и выхлестнут наружу кошмары, когда все половицы тихонько поскуливали о погибших душах, когда все флюгеры на высоких крышах вращались на ветру и скалили грифоньи зубы, а жуки-точильщики тикали в стенах в такт утекающему времени…
И только тогда появилась царственная Ануба.
Хлопнула парадная дверь.
И она вошла, облаченная в тончайшее высокомерие, бесшумнее бесшумнейших лимузинов, до которых еще века, благородная странница, чьи странствия продлились три тысячи лет.
Все началось, когда мумифицированную и спеленутую Анубу возложили, вместе с сотнями других кошек, к божественным стопам Рамзеса, где она проспала века и тысячелетия, и могла бы спать еще, не разбуди ее грохот пушек: сперва Наполеоновы бандиты расстреливали для забавы львиный лик благородного сфинкса, а затем их самих смела в море картечь мамелюков. Потревоженные кошки, а в их числе и царственная Ануба, перебрались на задворки базара и прозябали там до той поры, когда из конца в конец Египта побежали паровозы королевы Виктории, сжигавшие в топках не уголь и дрова, а залитые битумом мумии из разграбленных могил. Черным дымом из труб так называемого экспресса Нефертити-Тут взмывали к небу предки и родственники Клеопатры и сажей оседали на землю на всем пути до Александрии, откуда избежавшие огня кошки и их высочайшая повелительница, ютившиеся в огромных рулонах папируса, отправились на пароходе в Бостон. На бумагоделательной фабрике, для которой предназначался груз, кошки ускользнули и рассеялись по фургонам стремившихся на запад поселенцев, а пущенные на переработку рулоны разнесли среди ни в чем не повинных рабочих массу жутких могильных бактерий. Египетские болезни буквально косили людей, больницы Новой Англии не справлялись с потоком пациентов, могильщики не успевали копать могилы, а тем временем кошки, добравшиеся до Мемфиса (штат Теннесси) или Каира (Иллинойс), пешком устремлялись дальше к городу, возникшему вокруг черного дерева, к высокому загадочному Дому.
И вот в эту ночь Ануба — черное пламя меха, усы как просверки молний — рысьими лапами вступила в Дом. И, не удостоив вниманием безжизненные комнаты с бессонными, заждавшимися постелями, проследовала прямо в большую гостиную к главному камину. Перед тем как сесть, она трижды повернулась на месте, и в тот же миг в холодной пещере камина взвился огонь.
И пока она, царица кошек, отдыхала после долгого пути, по всему дому ожили другие, меньшие камины и очаги.
Дымы, клубившиеся той ночью над трубами, вспоминали призрачный бег экспресса Нефертити-Тут, рассыпавшего по египетской пустыне грохот колес, и широко, как библиотечные книги, распластанные клочья пеленального полотна — чтение для ветра и песка.
И это, конечно же, было лишь первое из прибытий.
— А кто пришел вторым, Бабушка, кто пришел после нее?
— Второй была Спящая Сновидица.
— Какое хорошее имя, Бабушка. А почему она, спящая, пришла сюда?
— Ее призвал с другого конца света Высокий Чердак. Чердак, что над нашими головами. Второй по значению в Доме, он вбирает все ветра и оглашает весь мир голосом воздушных струй. Сновидица странствовала вдоль этих струй в грозах и бурях, под фотовспышками молний, неуклонно стремясь к гнезду. И она добралась, и теперь она здесь. Слушай!
Тысячу-Раз-Пра-Прабабушка вскинула свой бирюзовый взгляд.
— Слушай.
И наверху, в толще тьмы, шевельнулось некое подобие сна…
Он появился задолго до всяких слушателей — Высокий Чердак с разбитым стеклом. Погода и непогода, населенные облаками, бесцельно бредущими куда-то и никуда, свободно проникали в этот чердак, заставляя его говорить, а заодно — засыпали его пылью, раскладывая на его досках японский сад песка.
Что бормотали и нашептывали ветры и ветерки, перебиравшие плохо уложенную дранку, не мог разобрать никто, кроме Сеси, которая появилась здесь вскоре после кошки и стала прекраснейшей дочерью сошедшейся понемногу Семьи, прекраснейшей и самой необычной из-за ее способности проникать в уши других людей, а затем — в их мысли и еще дальше, в их сны; здесь на чердаке, она лежала на песке древнего японского садика, в текучем море крошечных барханов, под сотрясаемой ветрами крышей. Здесь она слушала голоса погоды и дальних мест и знала, что происходит за этим холмом, и за морем, которое с одной стороны, и за далеким морем, которое — с другой, о чем свистит ветер, налетевший с севера, с вечных льдов, и что нашептывает вечное лето тропических морей и амазонских джунглей.
Во сне Сеси вдыхала времена года и слушала пересуды городков — и близких, раскиданных по прериям, и тех, что за горами, — и если спросить ее за обедом, она рассказывала о буйствах или достойных поступках неведомых незнакомцев, живущих в тысячах миль от Дома. Ее рот полнился сплетнями о людях, родившихся в Бостоне или умирающих в Монтерее,[1] всем тем, что она подслушала ночью, во сне.
В Семье частенько подшучивали, что если засунуть Сеси в музыкальную шкатулку, вместо этих шипастых латунных валиков, и покрутить, она сыграет корабли, уходящие в далекое плавание, и корабли причаливающие, а может — почему бы и нет? — и всю географию белого света, и даже всей вселенной.
В общем, она была богиней мудрости, а потому Семья обращалась с ней как с тончайшим фарфором, позволяла ей спать сколько угодно, ведь потом, когда она проснется, в ее рту будут отзвуки двенадцати языков и двадцати складов ума, философия, в количестве довольном, чтобы переспорить Платона в полдень и Аристотеля в полночь.
А теперь Высокий Чердак, с его древнейшими барханами пыли и его японскими, белоснежнейшими песками, ждал, и его дранка шевелилась и шептала, вспоминая будущее, до которого какие-то часы, будущее — когда ночные видения вступят в свои права.