Ознакомительная версия.
Я покосился на Леночку – хотел увидеть восхищение в ее глазах, ну или если не восхищение, то хотя бы стыд – теперь ведь ясно, что я не слабоумный, я все понимаю, не хуже, а даже лучше, чем весь народ. Но в Леночкиных глазах была скука. Она, кажется, даже не слушала, что говорил Василевский. Она стирала с куколки гель целым ворохом салфеток и старалась не прикасаться к поверхности кокона даже перчаткой. Я жестами показал ей, что готов протереть куколку сам. Она посмотрела на меня как на сумасшедшего, отдала мне салфетки и вышла.
– Нужна масштабная научная пропаганда, – продолжал Василевский, то ли не заметив, что Лена вышла, то ли обращаясь уже ко мне. – Подробная, объективная информация о проекте в СМИ и в социальных сетях – а не это истеричное мракобесие, которое прет отовсюду сейчас! Все эти ангелы, демоны, – он повысил голос. – Весь этот бред! Вся эта хуйня! – он уже орал.
Я удивился, что Василевский сказал неприличное слово. Все же ученый, образованный человек. И еще я не совсем понимал, почему он вдруг разозлился: только что ведь меня хвалил. Может быть, потому, что я протираю куколку, не спросив у него?
Я страдальчески замычал – да, есть у меня такое отработанное мычанье-поскуливание, чтобы вызвать жалость – для тех случаев, когда какая-то опасность, например, побить собираются или отобрать сумку.
Василевский мгновенно смягчился и даже похлопал меня по плечу. И сказал по-доброму:
– Как именно будет выглядеть подопытный после метаморфоза, мы точно не знаем. Но ты прав, ученые действительно предполагают наличие крыльев. Однако к ангелам наш эксперимент отношения не имеет, и к сатане тоже, это очень важно понять.
Как я понял, Василевский был человек неуравновешенный, но хороший, я его полюбил. И за то, что ко мне был добр, и за то, что Павлушу пытался вылечить. Жаль, что Отец уволил его с проекта. Тем более жаль, что его посадили в тюрьму. Новые доктора никогда не обсуждают со мной научные темы. Они считают, что я дурак.
А Леночку Отец не уволил. Говорят, она написала какое-то письмо против Василевского, и еще отдала Отцу диктофонные записи, где Василевский говорил что-то плохое про церковь. Сейчас она едет с нами. Вся разряженная, в платье из золотой чешуи.
Лучше бы Леночку посадили в тюрьму. Она Павлушу не любит. Она говорит, что Павлуши вообще больше нет, а этот, каким он стал, не Павлуша, а монстр. Она нарочно делает ему уколы больно, чтобы долго потом заживало. Павлуша, когда ее видит, всегда грустит, помнит, что раньше она была к нему ласкова. Водичку он у нее не берет и ей не поет.
Дура она. Не понимает, чего лишена. Никто не понимает, не знает. Ведь как он поет! Когда он поет, я не просто становлюсь счастливым. Я чувствую, как будто раньше, до песни, я был мертвецом, а песня меня воскресила, и пока она звучит, я живой.
В первый раз я Павлушину песню подслушал: пел он не мне. Он тогда только дня три как вышел из кокона, и его отпустили во двор прогуляться, подышать воздухом, под моим присмотром – потому что кроме меня он ни с кем идти не хотел, начинал биться, и Отец боялся, что он крылья себе порвет, – уж очень они у него тонкие, полупрозрачные, как у стрекозы или мухи, только большие. За нами обоими следили камеры. А на шею Павлуше надели специальный ошейник – если Павлуша вдруг решит убежать или улететь (хотя он не летал), этот ошейник его очень больно внутри ударит, так мне объяснили – и Павлуша какое-то время не сможет двигаться.
И вот ходил он по кругу, медленно, вокруг главного корпуса НЦИЦ, а потом остановился у свалки, рядом с местом, где я мышку похоронил, – я там палочку тогда воткнул, она так и торчала, – постоял-постоял, и запел, не открывая рта. Я тогда впервые услышал его стонущую сладкую песню – и почувствовал, будто плыву по медовой реке, и глотаю мед, и дышу им, и мед течет в моих венах. Но глаза мои оставались открыты, и сквозь лучистую, янтарную пелену я увидел, как палочка, которую я когда-то воткнул, зашаталась и упала на землю, а из груды мусора, как из норки, вышла белая мышка. Я не знаю, что за мышка это была – может быть, сбежала из лаборатории и поселилась на свалке, иногда так бывает, – но на ту, что я когда-то похоронил, она была очень похожа. Ее белая шерстка блестела. Продолжая петь, Павлуша взял ее в руки, – я видел, как дрожат ее усики, – а потом впервые расправил свои полупрозрачные крылья. В золотисто-зеленой влажной поверхности, точно в сказочном лесном озере, отразился луч солнца, на миг меня ослепив. Я зажмурился, а когда открыл глаза снова, Павлуша лежал неподвижно, уткнувшись в мусор лицом. Сработал ошейник: чтобы не улетел.
Я взял его на руки – после превращения Павлуша стал совсем легким – и понес в корпус. На свалке осталась валяться мертвая мышь. В побуревшем гниющем тельце копошились черви и мухи. Как я мог принять ее за живую, сам не пойму.
Павлуша с тех пор ни разу не расправлял до конца свои крылья – так, приоткроет и тут же захлопнет. Они стали тусклые и покрылись чем-то похожим на пыль. Когда он идет, эта пыль осыпается с его крыльев, как пепел с обгоревшей над огнем бабочки.
Сейчас все сиденье покрыто этой грязно-серой пыльцой – я замечаю ее, когда мы наконец подъезжаем к главному храму и я помогаю Павлуше подняться. На подлокотнике я нахожу целый кусочек крыла – мягкий лоскуток Павлушиной плоти. Небольшой, размером с человеческий ноготь, – но это все равно дурной знак. Он очень слаб, он с каждым днем угасает, он рассыпается в прах – а я не знаю, как мне ему помочь.
«Ну почему ты не кушаешь? – говорю я ему в своей голове. – Павлуша, все должны кушать». Он молча смотрит перед собой немигающими, подернутыми лиловой пленкой глазами. Его глаза большие и выпуклые, в пол-лица, и ему не нужно поворачивать голову, чтобы увидеть меня. Ну почему он не кушает? Мы предлагали ему все на свете, от цветочной пыльцы до сырой говядины. Он даже не стал пробовать. Возможно, болезнь, убивавшая его до превращения, вернулась опять? Недавно я написал этот вопрос на бумажке и показал его Доктору, но тот сказал: нет. Сказал, болезнью, которой болел тот мальчик, оно не может болеть. У мальчика было заболевание крови, а у него крови нет. Тот мальчик. Как будто Павлуша – это кто-то другой.
Ну, значит, он угасает, потому что не кушает.
Главный храм – белоснежный, его освещают прожектора. Вокруг, сколько хватает взгляда, толпятся люди – темные суетливые фигурки облепили и площадь перед храмом, и лестницу, ведущую ко входу, и мост, и набережную, и проезжую часть, и все окрестные улицы. Как будто храм – это пирожное со сливочным кремом, которое кинули в муравейник. Муравьиная дорожка для нас – от дверей автобуса к дверям храма – огорожена металлическими решетками. С внутренней и с внешней стороны решеток полицейские образуют живую цепь. Они стоят в два ряда, сцепившись руками, чтобы мы могли пройти нетронутыми через толпу.
Ознакомительная версия.