— А-га! — сказал хозяин, на этот раз чуть слышно.
— Пей до дна, — сказал Ладлоу, — да беги бегом к себе на квартиру и ложись в постель. Ты сам болен.
Кеттл рассмеялся сухим, каким-то бескровным, скрежещущим смехом.
— Еще бы, конечно, болен. Мы все больны. Ты — своими размалеванными рожами и намалеванными декорациями. Этот вот малый — тем пустозвонным враньем, которое он печатает. Болен даже Джордж, который поит нас своей отравой, чтобы мы поменьше замечали мерзостей на пути к могиле. Вот куда мы все идем, джентльмены. Приятного путешествия!
Чиверел чувствовал, что вместе с Кеттлом выходит в дождь и тьму; освещенный уголок таверны задуло, как пламя свечи. Ни улиц, ни домов — только ночь, холодный дождь и страдание. Навсегда закатилось солнце и все наше счастье. И ад вовсе не где-то в ином мире: он тут, в этой мокрой черной ночи, и уходящая надежда превращает каждый шаг в тысячу лет ада. Потом появилось смутное видение: высоко на углу висит желтый масляный фонарь; Кеттл, больной от горя, весь день ничего не евший и едва держащийся на ногах после спиртного, прислонился к тускло освещенной стене; какой-то полицейский в высокой шапке с ворчанием уставился на него; Кеттл, спотыкаясь, бежит прочь во тьму, шлепая по лужам, скользя по грязи, желая жизни, любви, искусства и славы и все же ища смерти. И это не Мартин Чиверел, который спокойно принимал столь многое и верил в столь немногое, который никогда не был поденщиком в плохоньком старом театре, голодным и полумертвым от усталости; никогда не сгорал дотла в огне безрассудной страсти, никогда не думал и не чувствовал, как человек сороковых годов прошлого века, — а тот несчастный глуповатый загробный дух, Уолтер Кеттл. И все же в эти таинственные мгновения Мартин Чиверел думал и чувствовал, как Кеттл, сострадал ему, как никогда не сострадал ни одному из созданий своей фантазии, и даже начал замечать, что какие-то перемены происходят в нем самом…
Пустота. Ни театра «Ройял», ни таверны, ни Уолтера Кеттла, ни плетей дождя на улицах старого Бартон-Спа. Тревожная тьма могла по-прежнему быть ночью столетней давности или просто краем сна. Что это, конец? А если нет, то где же Дженни Вильерс? Он произнес ее имя несколько раз, с каждым разом все настойчивее, и не удивился тому, что произносит его вслух, словно обращаясь к самой Зеленой Комнате, к высокому стеклянному шкафу, акварельному наброску, книжечке, к фехтовальной перчатке.
Ее голос, когда он прозвучал, был слабым и спокойным, он доносился словно бы ниоткуда — тихий голос из призрачного сумрака. Она сказала:
— Умирать было так одиноко.
— Одиноко? — Он повторил это слово как эхо.
— Да, очень, — сказала она медленно и просто, словно голосу, отделившемуся от тела, полагается быть терпеливым со своими слушателями. — Все были так далеко. Это был самый одинокий миг моей жизни.
— Тебе было страшно? — тихо спросил он.
— Нет. Я слишком устала, чтобы чувствовать страх. Было одиноко и ужасно грустно — до самого конца.
— До самого конца? — Действительно ли он задал вопрос или просто подумал? — После стольких недель где-то в унылой маленькой задней комнате, вдали от огней, музыки и аплодисментов, одинокая и печальная… исхудавшие руки и впалые щеки… огромные горящие глаза и светлые волосы… что же было потом, родная моя?
Никакого ответа. Ни звука. Неужели все кончено? Этого он не мог допустить. Он вскочил на ноги с отчаянным криком:
— Дженни, если в самом конце было лучше… не так безнадежно и грустно… я должен знать! Дай мне взглянуть! Дай мне послушать! Дженни, что тогда было? Ты слышишь меня?
Две оплывшие свечи освещали маленькую спальню, отбрасывая огромные тени. Дженни сидела с распущенными волосами, опершись о гору подушек, она исхудала и была очень бледна. Дородная старая сиделка — сама всего лишь толстая тень — пристроилась возле кровати. Дождь печально и монотонно барабанил по крыше.
Дженни указала на свечи.
— Знаете, как мы их называем?
— Знаю, милая. Свечки. Как же еще?
— Нет, не просто свечки. Сейчас-то да, а вот когда воск весь сбежит по бокам, — жирный белый воск, бежит и капает, — тогда мы зовем их саванами. Правда, похоже?
— Не надо так говорить, голубушка. Потерпи немножко, и тебе скоро-скоренько полегчает. Ты ведь хочешь снова играть в театре?
— Еще бы! — Дженни встрепенулась. — Который теперь час? Мне нельзя опаздывать. Я должна одеваться. Почему я тут лежу?
Сиделка наклонилась, чтоб удержать ее.
— Ну-ну, милая, сегодня-то еще нельзя. Тебе так нездоровится, да и поздно уже как-никак.
— Да, уже поздно, — пробормотала Дженни. — Уже слишком поздно… «Покойной ночи, леди, покойной ночи, дорогие леди… Покойной ночи… покойной ночи…»[10] — Ее голос замер, но тут же она услышала что-то поразившее ее и подняла руку: — Слушайте: что это за шум?
— Это дождик, милая, — сказала сиделка. — Западный ветер нагнал дождя к ночи.
— «Хей-хо, и дождь и ветер…»[11] Это тоже грустно. Не знаю почему, но так уж оно выходит. А ему того и надо. «Да не все ль равно, пьеса сыграна давно…». Хочет притвориться, будто не грустно, будто ему ни до чего нет дела, и все равно грустно. Мне всегда плакать хочется.
— Не плачь, милая. Пожалей свою головушку.
Но Дженни снова забеспокоилась.
— Нет… нет… я должна. А времени мало… Ну и что ж, если поздно, Сара? Я знаю, что ты устала, но я должна повторить это еще раз. «У вашей двери шалаш я сплел бы, чтобы из него взывать к возлюбленной…»
Когда она в изнеможении откинулась на подушки, рядом с кроватью возникла высокая фигура, чей рост еще более подчеркивался длинным черным плащом — точно явилась наконец сама Смерть. Доктор, которого будто специально вывели на сцену, чтобы заполнить пустое пространство, занял свое место с какой-то мрачной эффектностью; теперь эта меланхоличная, выдержанная в приглушенных тонах картина была закончена и могла бы считаться вершиной академической живописи того времени. А умирающая девушка со спутанными блекнущими волосами, впалыми щеками, с глазами, сверкающими горячечным блеском, — то была не сама Дженни, но актриса мисс Вильерс в ее последней великой роли. И может быть, сам Уолтер Кеттл был здесь режиссером, и он же набросал подобающий случаю диалог.
— Она гаснет на глазах, доктор, — прошептала сиделка. — И опять бредит, бедняжка.
Дженни широко открыла глаза и с усилием улыбнулась доктору.
— Мисс Вильерс, — сказал он тихо.
Она тряхнула головой, как ребенок.
— Вы совсем замучились со мною, доктор.