Передняя свободна от подмосток, чисто подметена от штукатурной пыли, и я сижу в складном кресле под куполообразным потолком, наподобие — я воображаю — одетых в серое фигур, бегущих в нижних частях моей фрески. Через много лет я смогу оглянуться и жестко оценить свою работу, однако в этот момент я знаю, что достиг цели и создал нечто большее, чем я сам. Фреска подымается от солидной плотности в рассеянную светозарность, от темной определенности в прослоенные волны света, из которого появляются менее определенные фигуры… менее определенные, по крайней мере, с этой моей позиции. На близком расстоянии они легко определимы. Вон Бьянка, золотой пловец в воздухе, и рядом с нею ее сын, ее воплощенное доказательство, рожденный пять месяцев спустя нашего разговора в этой самой комнате. Когда мне сказали о его рождении, я пошел навестить ее в новооткрытый материнский покой тюремной больницы. Во сне она выглядела измученной, бледной, с запавшими щеками, но тем не менее красивой. Ребенок спал под одеялом в колыбели рядом с ее постелью, лишь его затылок был виден. Мои эмоции, казалось, кружат одна вокруг другой, как противники на ринге. Было так странно думать о ней с ребенком. Теперь, когда она доказала до конца, что является женщиной, детектор уродов в моей голове испускал непрерывный писк. Словно я определил покрасить ее извращенной кистью, чтобы взглянуть на ее состояние и ее Таинство в терминах отклонения от нормы. В то же время, меня тянуло к ней, как никогда прежде. Все мои старые чувства обновились. Я решил поискать примирения, но когда сказал ей об этом, она ответила, что это не то, что она желает.
«Ты не можешь скрыть то, что ты чувствуешь», сказала она. «Ты все еще в конфликте.» Она произнесла слово «конфликт» с оттенком отвращения и закрыла глаза. «Я слишком устала, чтобы спорить. Пожалуйста, уходи.»
Я посидел с нею еще немного, думая, что она может смягчиться, но когда она снова уснула, я покинул комнату. Временами мы видимся. Каждый раз, когда мы встречаемся, она внимательно разглядывает мое лицо, но пока не находит очевидных причин для доверия. У меня мало надежды, что она вообще найдет меня иным, и перспективу жизни без нее становится все более трудно переносить. Похоже, я не могу стряхнуть тот скептицизм, который Фрэнк Ристелли правильно приписал мне, ибо несмотря на все, что я испытал в Алмазной Отмели, я продолжаю размышлять, что наши жизни находятся под воздействием могучей принудительной силы, которая заставляет нас поверить в нереальное. Моя грудь, например. Несколько недель назад я обратил внимание на россыпь бледного обесцвечивания, которое проступило на коже, их оттенки и частично прорисованные образы напоминали татуировку на груди Ристелли, и все же когда татуировка достигнет своей окончательной формы, что она по моему мнению вскоре должна сделать, частью моего разума я буду искать такого объяснения, которое удовлетворит мою циническую душу. Если рождение ребенка женщиной, которая когда-то была мужчиной, не убедило меня в чудесном, есть ли что-нибудь, что преодолеет мои способности сомневаться? Только когда я рисую, поток веры течет сквозь меня, но и тогда я не уверен, является ли то, во что я верю, внутренним свойством темы работы, или это константа моего Эго, принцип само-возвеличения, который я обожествляю с навязчивым рвением.
Ристелли тоже занимает место в куполе передней, убогое седое привидение, проскользнувшее назад в мир, и Кози тоже там, падающий к центру, где, почти погребенный светом, Квирс висит в своем вечном мучении, прометейский Христос, расплатившийся варварским жертвоприношением. Я долго сидел над заметками Кози и обыскивал архивы в попытке больше узнать о Квирсе, чтобы понять, что же привело его к такой смерти. Трансцендентное мгновение, наподобие такого, что поразило Саула по дороге в Дамаск, озарение слепого зрения? Или Квирс постепенно проложил свою дорогу к вере достаточно сильной, чтобы претерпеть свой спасительный акт? Я не обнаружил никаких ключей, чтобы объяснить его трансформацию, только отчет о зверствах, но я думаю ныне, что оба ответа корректны, что все наши труды направлены к достижению такого момента, и, вероятно, в этом лежит причина моего скептицизма, ибо хотя озарение такого сорта удалит барьеры, что удерживают меня от моей семьи, я страшусь этого момента. Я боюсь, что растворюсь в свете, буду одурманен и смутен, как Черни, либо по-дурацки евангеличен, как Ристелли. Омерзение к властям, что толкнула меня в криминальную жизнь, сопротивляется даже такой власти, которая обещает конечное благословение. Я поражен, я болею логикой человека, говорящего нет, и, чтобы оправдать свою позицию, формулирую вопросы, на которые нет ответов. Я отравил свои хлипкие попытки веры иррациональностями и невозможностями Алмазной Отмели.
Удовлетворенный моим прославлением их мифов, Совет предложил мне украсить другое помещение, и там я намерен прославить Бьянку. Я уже сделал наброски плана. Она будет единственной фигурой, но станет в миниатюре повторяться снова и снова, появляясь из цветов, плывя вверху на плавучих островах, кутаясь в тени, одетая в тысячи обличий и форм, история цвета и линии, плывущей в ее сторону вдвое большего натурального размера, парящая, как индусская богиня, в экзотическом небе, населенным ее многочисленными инкарнациями. Тем самым я низведу ее к теме живописи, какой бы созерцательной ни была ее природа, намекая, что я отказался от этих отношений, переключая свою одержимость с личности на память о личности. Это мучит меня, но я не могу изменить то, что есть. Мои цепи еще сковывают меня, ограничивают мой выбор, и не дают воле измениться. В последние месяцы я начал представлять будущее, в котором я — древний седой паук, скрипящий по паутине лесов и подмосток, что простираются на сотню комнат, капая похожую на краску кровь по мере своего болезненного, одинокого продвижения, создавая из своей жизни освещенную гробницу, посвященную глупости, смертельной путаницы и потерянной любви. Наверное, не такая уж страшная судьба. Умирание, любовь и мечта в совершенном цвете, совершенных формах. Но как и все, кто борется, сомневается и ищет веру, я быстро перемещаюсь в направлении чего, что я боюсь, чьим утешениям я не доверяю, и я склонен смотреть мимо этой неизбежности, чтобы найти точку, в сторону которой плыть. Мой сын, которого Бьянка назвала Максом в честь — как она говорит — ее любимого художника Макса Эрнста, это явное оскорбление, дальнейшее отклонение от ее жизни… Иногда я думаю, что мой сын может служить такой точкой. Мое воображение очаровано потенциалами человека, столь странно рожденного, и я часто позволяю себе верить, что он станет крыльями нашей свободы, тем самым, в ком гений нашего дома найдет свое полное выражение. Но так как он держится вдали от меня, эти мысли обладают невесомостью фантазий, и я возвращаюсь назад на несущественную почву собственной жизни, в серую тишину, в которой я редко нахожу проблеск обещания. Слезы льются легко. Сожаления, как ястребы, пикируют вниз, чтобы прямо в воздухе схватить мои оптимистические мысли. И все же, хотя я и боюсь этого, как самых обещающих надежд, которые всегда останутся вне нашей досягаемости, фантомами, иллюзией совершенства, недавно я начал предчувствовать завершение нового крыла.