Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить — тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был — углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного. «Ты, лысый, — заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, — поди сюда!» Лысый, а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали, заинтересованно подошел.
— Вот, — возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. — Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? — и небрежно ответив на шепоток приближенных: — Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, — моментально лысого в центр росписи втиснул: слегка над и сверх всей многофигурной композиции.
И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется, — ничего». И все с ним согласились.
Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.
Чего же прикажете ждать?
Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство — всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят встречаясь и расставаясь, любят в памяти и надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины в келье под елью. А любовь — она слепа, только ненависть зряча.
Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует.
Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха — Леонид Григорьевич, Марье стало ясно — или показалось, что ясно, — чего ждала она.
Если у нее не было судьбы — так, нелепо затянувшаяся ошибка, то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мутит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» — и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому — его предел установлен.
И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света — как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только — что еще могла предложить ей жизнь?
— Знать бы все тогда, двадцать лет назад, — рассуждал Мисюра, сидя в марьином кресле под торшером на мраморной ноге, — может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил, как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка — гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, — откровенничал, — ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало — вычеркнул из памяти. Даже не помню, как. С женой расстались — и не заметил когда. Все мимо, мимо.
Марья слушала эти откровения молча. Прислушивалась к себе. Музыка отступала. Наплывала, накатывала волной кислая, едкая злоба. Теперь раздражал ее Леха, и ничего с собой не могла она поделать. Видела: жалкий, раздавленный. И ничуть не изменившийся. Как будто годы не прошли. Все, как тогда, только на новом этапе. Ищет себе оправдания, копается в прошлом самовлюбленно. Нашел кому мозги пудрить, идиот! Раньше не разглядела — попятно, опыта не было. Зато теперь опыта — хоть большой ложкой ешь.
— Ты поезжай сегодня в гостиницу, Леха, — прервала она Мисюру. — Я устала. Доедешь сам? Или проводить?
Мисюра замолчал.
Потом послушно оделся и вышел.
И почти сразу зазвенел дверной звонок, ввинчивая шурупчиком свой звон в марьин висок. Поняла: нет, не смогла отстраниться, — еще до того, как открыла на звонок и увидела, что Леху привели, точнее, принесли обратно соседи — актеры театра юного зрителя, возвращавшиеся с вечернего спектакля. Он упал на лестнице лицом вниз, не удержавшись за перила. Марья охнула: все лицо было в крови, стесал о ступеньки.
Дальше началась суета. Марьюшка побежала к телефону-автомату вызывать «скорую», потом к Лехе прикладывать марлю к тяжелому его лицу, потом опять вниз по лестнице: встречать врачей. Но «скорой» все не было и не было, как назло, и, совсем издергавшись, Марья поймала, наконец, такси. Повезла, почти недвижимого, не в больницу почему-то — сама не знала, почему — в клуб, к Асе Модестовне. Каникулы должны были кончиться только через четыре дня, но Марьюшка понадеялась, что пора уже, можно, все вернулось на прежние места.
И верно: Навьич открыл перед ней дверь, едва подкатило такси к знакомому крыльцу.
— Внизу Ася Модестовна, — закивал Марьюшке с усердием.
У самого клуба Леха ожил и вниз спускался почти самостоятельно. «Сошествие во ад?» — только и сказал. Одобрительно, пошутил будто.
Асмодеиха приходу Марьюшки совершенно не удивилась. Заулыбалась всеми своими окружностями, подскочила, как мячик, помогла Мисюру на диван усадить.
— Что с ним? — спросила ласково, успокаивающе.
— Помогите! — взмолилась Марьюшка.
— Да вы не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь, — замаячила Ася вокруг серого, в кровавых ссадинах лица мягкими своими ладонями. «Боль снимает», — поняла Марья.