Как и каждый день, слева гремел магнитофон: тоненьким женским голоском Леонтьев выводил свое: «Я бегу-бегу-бегу…», — а справа кто-то доказывал: «А я тебе говорю, что я тузом крыл. Тузом, понял, козел?..»
«Там, в столицах, живут прорабы духа, каждый день налево и направо бросают новые идеи и концепции… А кто здесь живет? Как живет? Какая здесь жизнь? Болит ли у кого душа за то, чем интересуется народ в районных городках, в деревнях, забытых всеми, где одни старухи на скамейках по вечерам сидят да куры посреди улицы в песке гребутся?.. Ну, телевизоры, гремящие магнитофоны дали народу, работу рукам дали, для молодежи дискотеки открыли. А что для души?.. Чем заняться человеку в городе после работы?.. Да и работа эта: на шумных станках, на вибрирующих машинах, в конторе с бумагами… — что она дает для души человеческой? Деньги она дает. Как будто за деньги и счастье можно приобрести… Не потому ли и пьет народ до одури, до чертиков, что душа болит, покоя не дает…»
Почему-то не о статье думалось Грушкавцу, о другом, что тлело годами… Тяжело ему было. И сейчас уже не зависть и не обида обручем сжимали сердце, а что-то иное наваливалось на Грушкавца Илью Павловича.
Он быстро оделся, насунул на ноги кроссовки и, стараясь не смотреть на обшарпанные коридорные стены, вышел из общежития на улицу.
Было около девяти вечера, еще красное большое солнце висело над городскими домами. Дневная жара спала, ветер утих, небо чистое и глубокое, как весной.
Когда живешь в деревне, такой порой на душе бывает очень хорошо, умиротворенно, ибо везде, куда ни глянь, под чистым небом видно далеко-далеко, зелень почему-то блестит, а то и становится розовой, да и вся земля, на которой в садах и огородах дозревает урожай, словно отдыхает от дневной жары; в такие минуты остро чувствуешь, что еще один день прожит и сейчас, когда дневная суета отошла, настало время раздумий, потому что скоро, словно черный занавес между действиями в театре, опустится на землю ночь; тогда закрадывается в душу сладкое томительное чувство сожаления, непокоя за что-то не сделанное и не прожитое днем, возможно, за что-то не встреченное… Потому становишься умиротворенным, и хотя знаешь, что впереди ночь, а все-таки что-то ожидаешь и вспоминаешь, как в детстве так же ожидал письма или телеграммы, которые звали бы тебя, и ты сразу же отправился бы за тридевять земель в тридевятое царство…
Так бывает в деревне. А в городе этой сладкой предвечерней поры почему-то не замечаешь, то ли из-за грохота машин и смога, то ли из-за незавершенных дел, а, возможно, еще и потому, что в это время ты обычно не на земле стоишь, а сидишь в комнате и смотришь телевизор…
Грушкавец хотел одиночества. Поэтому через запруженное машинами шоссе, ведущее из Березова в Минск, он решительно направился туда, где не было строений, где пустой стадион, на котором вокруг зеленого поля с одной стороны поблескивали под низким солнцем длинные скамейки, а с другой — высились пустые бетонные трибуны.
Когда Грушкавец учился в школе, он часто приезжал в Березово на соревнования, — бегал по этой дорожке наперегонки, бросал блестящий плоский, как блин, диск, толкал ядро, прыгал в длину и высоту. Счастливчики получали грамоты. И еще в конце дня им давали талоны, с которыми они отправлялись в городскую столовую, где их бесплатно кормили.
Какое удовольствие — получить красную грамоту и попробовать в столовой кисловатого компота!
Однако что же это такое, счастье человеческое?
Грушкавец сидел на пустой нагретой солнцем бетонной трибуне и, невольно вспоминая далекий мир детства, не мог понять, что с ним сейчас происходит.
Недавние обиды, злоба и зависть, от которых его аж колотило, — все это стало таять. Но новые тревоги и новая боль, заполнявшие душу, не утихали.
Что-то очень важное накатывало на Грушкавца, и его надо было понять и осмыслить. Самому, наедине. Без умных книг, без рукописей Мулярчика и даже без самого Мулярчика с его скандальными сенсационными статьями. Может, даже — вопреки тому, что было написано в книгах, статьях, что слышал он когда-то на лекциях.
Но что же это было?
Гонимый какой-то непонятной болью, Грушкавец снова поднялся и пошел — туда, где за оградой стадиона шумели высокие сосны с подсохшими вершинами, где находились, как говорили люди, насыпанные холмы 1812 года. Их называли Батареями… Ибо здесь, говорили, сильно поколотили Наполеона с войсками. Там же, на Батареях, среди сосен находился роддом. Скрытое соснами трехэтажное здание появилось перед Грушкавцом неожиданно. Как-то инстинктивно он стал обходить его, ибо все, что происходило в этом здании, было для Грушкавца не то что неприятным, а — как бы здесь точнее сказать? — тем, чего не хотелось бы знать. Роддом — в одном этом слове было что-то такое, от чего Грушкавцу, как и многим мужчинам, хотелось быть подальше…
Но здание стояло, яркое от новой побелки. Под окнами толпились мужчины, одни молча смотрели в окна, другие что-то выкрикивали. Почти в каждое окно высовывались женщины, некоторые даже на подоконниках уселись. Одна такая красавица, сидя на подоконнике, молча и задумчиво смотрела вдаль, будто не замечая толпившихся внизу. Внутри здания на первом этаже орала женщина: «А-а-а, а-а-а!..» Когда она замолкала, слышалось, как плачет дитя — тоненько, пронзительно.
Грушкавец обошел роддом и неожиданно услышал звонкое и протяжное:
Ох, сердце болит,
И под сердцем болит.
Это милого подарочек
Ногами шевелит…
Грушкавец аж подскочил от этой припевки. Повернулся лицом к зданию. Пела та, сидевшая на подоконнике. Сразу же из соседнего окна высунулась другая женщина и, не обращая внимания на мужчин, ответила другой частушкой.
Даже здесь концерт устроили… Бесплатный…
Плюнул Грушкавец себе под ноги и дальше подался…
Что же это такое: человек?.. И плачет, и скулит от боли, со смертью и небытием всю жизнь в прятки играет, но — смеется как ни в чем не бывало…
А может, как раз в этом и есть проявление силы и величия человека, и поэтому сейчас, когда из всех закоулков полезли, посыпались на человека всякая нечисть да хула, когда люди по собственному желанию и дурости бросились раскапывать могилы и в который уже раз ворошить истлевшие кости предков, налаживая над ними судилище в интересах сегодняшней выгоды и нынешней справедливости, которые завтра обернутся еще большей несправедливостью и, возможно, прольются еще большими реками крови, той самой крови, которую пролили наши предки, когда каждый день чувствует человек, как, пугая скорым исчезновением, загоняют его в вечное рабство, что ему остается?..