Все одно пропадать. А Жаркову прощения нет. За сирот и вдов, за слезы матерей… За Сошникова, за Бережняка. Словом, за Пятачка-а-а!!!
Будь что будет.
– Денис, – сказал я, – сейчас вам будет ещё сюрприз. Извините, что по телефону, но время поджимает. Кто услышит – я не виноват.
– Ну? – опасливо спросил Бероев.
– Давайте так считать. Вы ведь сами сказали, что слышали отнюдь не весь наш разговор с Праттом, да? Так вот я его малость расколол.
– Что?! – вырвалось у Бероева. Очень смешная была интонация. То ли возмущение, то ли презрение к штафирке…
– Дело вот в чем, – я не обратил на крик его души никакого внимания. – Пратт тертый оказался. Увидев сигнал Жаркова, он на всякий случай отреагировал не лично, а через кого-то из сошек. Некая инструкция оставлена Жаркову в тайнике. В нем же, кстати, Жарков получал списки фамилий для передачи Веньке и далее к Бережняку. Тайник замаскирован под длинный такой, с полкило весом, камень, на огурец похож. А лежит сей бел-горюч камень на пляже напротив яхт-клуба, вплотную у зеленого забора. От Петровского моста налево до упора, и дальше снова влево, к речке по песочку. Там есть немалый шанс взять Жаркова с камушком в руке. По темному ему больший резон к тайнику идти, нежели днем.
Я говорил и все больше удивлялся, что Бероев меня не прерывает. Даже опять встревожился, не разъединилось ли. Закончил, а он все молчал. Но связь работала, я слышал в трубке какие-то звуки – дыхание, сопение, курение…
– Вы предлагаете мне вот так вот вам поверить? – напряженно спросил Бероев потом.
– Я предлагаю ехать туда немедленно! – заорал я. У меня уже нервы рвались, проклятый день. – И брать эту сволочь с поличным! Ничего я не предлагаю, решайте! Все!
Он долго молчал. Долго курил, долго.
– Знаете, Антон… То, что я вам сейчас подчиняюсь, сам я могу объяснить лишь комплексом вины, который, оказывается, во мне за эти годы расцвел пышным цветом. Перед вашим отчимом, перед… – даже в телефон было слышно, как скрежещут у него голосовые связки. – Перед всеми вами. Проклятое ваше племя, никогда не знаешь, чего от вас ждать. Еду. Провались все пропадом, еду.
С непреоборимой свободой взаимно оказывают один перед другим совершенное рабство…
– Цигиль, цигиль ай лю-лю, – сказал я. Он фыркнул и отключился. Я отдулся, с силой провел ладонью по лицу и положил ладонь на рукоять скоростей.
Да, похоже, я пропал, как-то отстраненно размышлял я, буквально на автопилоте руля по вечернему городу. Расплываясь в мороси, плыли назад уличные огни, на обгоне продергивались мимо габариты лихачей. А вообще-то – тьма. Равнодушие к себе меня просто изумляло; казалось, мне уже нет до себя ни малейшего дела. Из этих жерновов, думал я, целенькими не выпрыгивают. Нет, не выпрыгивают. Машину затрясло и заколотило на трамвайных путях. Прыг-скок – подвеска йок. Способна ли православная парадигма хоть раз уложить асфальт как следует? Хотя бы в двадцать первом веке от Рождества Христова – если уж в двадцатом не смогла? Или, по формулировке Сошникова, и в двадцать первом тоже ТАК СОЙДЕТ? Целенькими не выпрыгивают… Прыг-скок. Говорят, страдания и невзгоды облагораживают. На конька Иван взглянул И в котел тотчас спрыгнул – И такой он стал пригожий… Это сказка. А вот реализм: Два раза перекрестился, Бух в котел – и там сварился!
Кажется, крыша едет.
Все, берем себя в руки. Чем-то сейчас порадует Никодим?
– Ну, я уж думал, вы передумали, – шмыгая носом, сказал он. Врачу, исцелися сам. – Идемте.
– Вы можете толком сказать, в чем дело? Я теперь в таком состоянии, Никодим Сергеевич, что запросто укусить вас могу. И мне ничего не будет, потому что я маньяк.
Он, похоже, и не вслушивался. Сопел и тащил меня за рукав в палату, как муравей соломинку.
– Идемте, идемте…
Похудевший, заросший по щекам редким и длинным серым ворсом Сошников сидел на кровати, храбро глядя в неведомую даль.
– Ну? – спросил я. Убью Никодима, убью…
– Да вы что? – возмутился Никодим.
И тут до меня дошло.
Сошников МОЛЧАЛ.
На его подбородке и недоразвитой бороде не было ни малейших признаков слюны. И он не пел свою проклятую «Бандьеру». Губы его были вполне осмысленно сжаты, и он смотрел. Слепые глаза не болтались расхлябанно туда-сюда, а всматривались во что-то впереди.
– Никодим Сергеевич… – обалдело прошептал я. Почему прошептал – понятия не имею. От благоговения, по всей вероятности. Боясь спугнуть чудное виденье.
– Ну! – воскликнул Никодим с восторгом и тоже вполголоса. – Врубились? То-то. Я днем прихожу… Молчит. Молчит! И вы знаете – смотрит! Вы в глаза-то ему загляните!
Я сделал шаг влево и чуть нагнулся, чтобы лицом попасть прямо в поле зрения Сошникова. Несколько мгновений он ещё вглядывался в свое прекрасное далёко – а потом его взгляд ощутимо зацепился за меня. Неторопливо и пытливо пополз, осматривая мою, кажется, щеку; потом лоб.
– Смотрит… – прошептал я.
– Угу, – прошептал Никодим.
– Говорил что-нибудь?
– Нет. Просто молчит. Рот закрыл. Смотрит.
– Добрый вечер, – отчетливо и мягко произнес я. – Добрый вечер, Павел Андреевич.
Губы Сошникова шевельнулись. Он величаво – совсем теперь, к счастью, не думая, насколько он смешон или жалок – поднял худую руку, нелепо торчащую из необъятного рукава больничного халата, и тонкими пальцами взял меня за плечо. Так могла бы взять меня за плечо синица.
– Спаситель, – немного невнятно сказал Сошников.
– Ё-о-о… – потрясенно высказался Никодим и сел на пустую койку позади.
Я накрыл холодные, влажные пальчики Сошникова своей ладонью, продолжая глядеть ему в глаза. И он продолжал меня разглядывать.
– Ну какой же я спаситель, – негромко и спокойно проговорил я, не шевелясь и не отводя взгляда. – Я, Павел Андреевич, в лучшем случае просто предтеча.
– От скромности вы не умрете, Антон Антонович, – ехидно шмыгнув, сказал у меня за спиной Никодим.
– Я от неё уже умер несколько лет назад, – не оборачиваясь, ответил я все так же негромко. – Теперь я просто зомби.
– Зомби тоже может играть в баскетбол, – понимающе шмыгнул Никодим.
– Во-во.
– Спаситель, – повторил Сошников уже четче.
Я вернулся домой в начале десятого, как-то странно успокоенный и умиротворенный. Вряд ли Сошников поправится полностью. Возможно даже, что он придет в себя именно настолько, чтобы осознавать бедственность своего положения, и не более. Это будет для него лишь ужаснее. А может, и нет, может, я чересчур мрачно смотрю. Во всяком случае, хоть что-то сместилось к лучшему, хоть на миллиметр – и оттого на душе полегчало. И даже некая символичность тут мерещилась: уж если даже он, вконец одурелый, после буквально нескольких дней не Бог весть какой златообильной, зато искренней человеческой заботы все же перестал бубнить, как заведенный, про красную бандьеру и сдюжил осмысленно сфокусировать взгляд – может, и все мы раньше или позже сможем? Во всяком случае, мертвенная измотанность моя превратилась в здоровую усталость, от которой хочется много есть и долго спать. А для меня уже и это теперь было блистательным достижением.