— Я жду, — сказал Рослов.
Он уже давно знал, что значит видеть, слышать и говорить. Не раз видел и солнце в синьке неба, и такую же синь океана, и набегавшую на белый скат рифа волну, и пену на волнах, и хрустальную бухточку над обрывом. Сейчас он видел все это из голубой палатки глазами бородача в кремовых шортах и говорил его голосом, не мысленно, а в правильном чередовании звуков, только глухо и однотонно, потому что не мог расцветить речь присущими ей интонациями. И его слушали затаив дыхание разные люди с разными объемом и качеством информации. Но двусторонний контакт открывал ее новую фазу: отбор накопленного разумом переходил в прямое общение с разумом.
Оно и сейчас началось с очередного вопроса.
— Почему тебя заинтересовал миф о Христе? — спросил Шпагин.
— По ассоциации. Я прочел твои мысли об антиисторичности Христа, о вашем разговоре у губернатора и о встрече с полицейским, которому я показал миф о Голгофе. Я тоже прочел его сомнения в истинности четырех евангелий и дал возможность убедиться ему в своей правоте.
— Зачем? Зачем тебе и нам разговор об антиисторичности мифа, созданного жреческой олигархией христианства?
— Я связал цепочку ассоциаций с ложностью самой христианской идеи. Вся информация о христианстве — это хаос споров, противоречий, мифов и ересей. Если бы люди могли коснуться хоть краешка исторической правды, христианство не дожило бы даже до Ренессанса.
— Значит, историческая правда, как фактор антирелигиозной пропаганды? Она нужна людям, а не тебе.
— Историческая правда нашла оптимальный вариант в правде зрительных образов. Для этого мне понадобились человеческие глаза.
— А если зрительный образ — ложь? — вмешалась Янина. — Если он творчески фальсифицирован? В действительности не было ни псевдо-Рослова, ни нашего разговора в баре, ни моего вымышленного предательства, ни ложных терзаний совести.
— Я не создал модель предательства и модель терзаний. Вероятностный вариант предательства мне подсказал Мак-Кэрри, его рассказ об охоте за неопубликованной рукописью. Кстати, рассказывал он это в том же нью-йоркском баре, который я извлек из твоей памяти. А псевдо-Рослов мне понадобился лишь для убедительности модели.
— Гипномодель, — сказал Мак-Кэрри. — Я помню этот бар, Яна.
— А я не помню никакого Кордоны! — закричал Смайли. — В жизни этого подонка не видел. Может, он действительно под меня сработал и меня уже ищут по обвинению в контрабанде наркотиками?
— Человеческая память слаба, — сказал некто голосом Рослова. — Твоя вспышка только подтверждает несовершенство механизма запоминания. С Кордоной ты встретился в баре аэропорта в Нассо на Багамах. Долговязый мексиканец с длинными синими бачками, как у тореро. Это он в твоем присутствии бросил на стойку бара сигаретную пачку с ампулами, и, когда они звякнули, бармен предостерегающе кивнул на тебя, а Кордона, усмехнувшись, выразительно сунул руку под мышку — жест убедительный для всех, знакомых с героями гангстерских фильмов: кто рискнет проститься с жизнью?
— Припоминаю, — растерялся Смайли. — Что-то вроде было. Только он совсем не похож на меня.
— Я придал ему твою внешность, а тебе — часть его памяти. Двойная связка создала двойное переплетение лжи.
— Мне ясна цель, — сказал Мак-Кэрри, — но вовсе не ясны средства внушения. Может быть, для этого требуется особая восприимчивость? Меня, например, никому еще не удавалось загипнотизировать.
Профессор поиграл вилкой и увидел вместо голубой палатки дубовую панель нью-йоркского бара, того самого, о котором только что напомнила Яна. Она сидела вместе с ним за столиком у цветных витражей окна. Третьим был псевдо-Рослов, а может быть, и не «псевдо», в твидовом пиджаке, в каком Мак-Кэрри привык видеть его на симпозиуме.
— Это тот же бар, Яна? — спросил он растерянно, почему-то не выразив удивления столь чудесным перемещением в пространстве и времени.
— Тот самый, профессор! — засмеялся Рослов. — Отличная модель. Без скидок на скудость деталей.
— Почему модель? — продолжал упрямо спрашивать Мак-Кэрри, хотя уже прекрасно понимал смысл происшедшего.
— Потому что я — «псевдо», и Яна — «псевдо», и оба не существуем, существуете только вы, причем сразу в двух пространственно-временных фазах.
Профессор молча поиграл вилкой и положил ее на тарелку. Она оказалась на скатерти, расстеленной под голубым шатром палатки. В прямоугольнике выхода синело небо над белым, как сахар, рифом.
— Убедился? — спросил голос бледного Рослова, хотя и не «псевдо», но чужого и далекого, как альфа Центавра.
— Да-а… — пролепетал профессор и оглядел соседей. — Вы что-нибудь видели?
— А что именно могли мы увидеть? — поинтересовался Керн.
— Я никуда не исчезал?
Доктор подозрительно заглянул ему в глаза и сухо сказал:
— По-моему, вы поиграли вилкой и осторожно положили ее на место.
Мак-Кэрри кашлянул и решил больше не вмешиваться. Сколько секунд, а может быть, и долей секунды отнял у земного течения времени его неземной мираж? Не знал этого и сам космический гость, саморегулирующаяся система памяти, гигантской губкой впитывающая все, что давали ей люди. Она не подсчитывала тех микродолей секунды, какие ей требовались, чтобы извлечь стабильную информацию из того смятения в умах, которое вызывали следующие один за другим вопросы и ответы. Рослов-не-Рослов, охвативший своим сознанием все богатство мысли всех сменивших друг друга земных цивилизаций, внеэмоционально, бесчувственно отмечал несовершенства памяти своих собеседников, бедность их мысленных ассоциаций, неумение объединить фонды информации для исковых решений. И все же в живом общении он больше узнал о человеке, чем за тысячелетия одностороннего контакта. Пусть спрашивают о личном — он проникнет в тайны эмоций, пусть спрашивают о социальном — ему откроются сложности общественных связей. Пусть спрашивают. Каждый вопрос и ответ — это путь к постижению непознанного, накоплению неиссякаемого и пределам, которых нет.
Запомнит ли это Рослов, когда вновь станет человеком, мы не знаем. И не узнаем. Он никому не расскажет. Съест ломтик лимона и сплюнет корочку, а когда его спросят, что он чувствовал, скажет, как Смайли:
— Слыхали о телефонной трубке? Старик Боб знал, что она может чувствовать.
А телефонной трубкой уже стала Янина, повторившая и бескровность маски-лица, и бескрасочность обезличенной речи, и каталептическую неподвижность позы — не смешной, не уродливой, а скорее печальной, словно ей самой было жаль себя, утратившую прелесть живого.