Ознакомительная версия.
Теперь его рукописи ошеломленно читают и обсуждают на Всесоюзных семинарах («Семинары дали мне всё», скажет Лазарчук позже в одном из интервью). Ольга Ларионова высказывается в том смысле, что если бы ей дали новую рукопись Стругацких и новую рукопись Лазарчука, то она не знала бы, что ей читать в первую очередь. В узких кругах его уже отлично знают. Любители фантастики, окольными путями добывшие рукописи его рассказов, приносят их в местные журналы. Кое-что даже удается опубликовать! Рассказ «Из темноты», например, внезапно появляется в полутолстом региональном журнале «Днепр». И с тех пор, кажется, так нигде и не переиздавался…
Проходит еще пара лет — и у Лазарчука почти одновременно выходят первые две книги — несколько эклектичный сборник «Тепло и свет» и — в серии «Новая фантастика» — первый том романа «Опоздавшие к лету».
Это была действительно новая фантастика. Сильная социально-психологическая проза, сравнимая по мощи с лучшими произведениями Стругацких — но гораздо более свободная. Стругацкие сильнее привязаны к реальности. У них никогда не возникало желания превратить героя в призрака, лишить его телесности, оставив обнаженную душу, — они в таких случаях вполне комфортно обходились голограммами. У Лазарчука же это получилось легко и естественно. В его прозе трезвая философичность поздних Стругацких вполне уживалась с мрачным восторгом Данте, идущего по кругам Ада, и пессимистичными апориями Дика…
(Кстати, с прозой и идеями Филипа Дика Лазарчук знаком достаточно близко — ему принадлежит, пожалуй, лучший из опубликованных в России переводов знаменитого «Убика».) Уже тогда Лазарчук начал опасную игру с реальностью.
Точнее — с реальностями.
Но об этом — в предисловии ко второму тому.
* * *
Роман писался не так уж и долго — пять лет. За это время из мощного дебютанта Лазарчук превратился в практически всеми признанного лидера отечественной интеллектуальной фантастики. Единственный приз, который его миновал, — «Старт», приз за лучшую дебютную книгу. Ну да не очень-то и хотелось. Зато: опубликованная в 1991 году новелла «Священный месяц Ринь» получает читательский приз «Великое кольцо»; опубликованному в 1993 году рассказу «Мумия» присуждаются премии «Бронзовая улитка», «Интерпресскон» и «Лунный меч», а роману «Иное небо» — премия «Странник»; опубликованный в 1994 году роман «Солдаты Вавилона» снова приносит Лазарчуку премию «Бронзовая улитка»;
«Опоздавшие к лету» получают в 1994 году в Новосибирске на конкурсе неизданных фантастических произведений «Белое пятно» первый приз — как лучший неопубликованный роман. И — едва вспоминается на фоне всех этих лауреатств — скромная премия «За демилитаризацию общественного сознания», присужденная ему за повесть «Мост Ватерлоо»…
Лазарчуку становятся равно тесны условности реализма и традиционной фантастики. Он умеет писать реалистические романы о сотворении миров и роли человека в структуре мироздания. Он создает каноны новой литературы. Его проза стала уже слишком сложной для традиционной аудитории фантастики. И в то же время другой аудитории у него нет. Впрочем, наверное, и не надо… Но иногда мне становится обидно, что российский литературный истеблишмент прозу Лазарчука практически не замечает. Обида эта совершенно бессмысленна. В конце концов, этот истеблишмент давно уже интересуется не столько литературой, сколько окололитературной и околополитической возней. Аналитических способностей теоретикам этой тусовки хватит только на констатацию того, что Лазарчук пишет фантастику, — да и то вывод этот они сделают лишь в одном случае — если удосужатся открыть эту книгу. Что уже само по себе маловероятно. «Ширпотреб-с…» Это не ярлык. Это карма. Все, кто пишет «не-реализм», попадают под эту крышку с надписью «Недолитература». Истеблишмент читает реалистического Пьецуха («Роммат» — это реализм!) и снисходительно дает «Букера» Пелевину. Малого «Букера». Малого — чтобы, не дай бог, не возомнил о себе. Что ж это я переживаю-то? Из-за кого? Из-за литераторов, вершиной философской мысли которых является трибуна какого-нибудь съезда, а пределом карьерных устремлений — кресло в Думе?
Сам удивляюсь — как я не устал обижаться? В недавно опубликованной беседе Андрея Измайлова с Борисом Стругацким снова были повторены слова Ричарда Фримена о том, что о жанре детектива судят по его отбросам, тогда как о всех прочих жанрах — по их достижениям, и снова было сказано, что детектив в этом смысле не одинок. Фантастика полностью разделяет его горестный триумф.
Впрочем, мне не обидно за покойных Немцова, Охотникова и Гамильтона, равно как и ныне здравствующих Казанцева, Медведева и Ван Вогта. Мне обидно за Стругацких, произведения которых не понимают второстепенные литературоведы, берущиеся о них писать, — а литературоведы высшего класса либо считают это делом ниже своего достоинства, либо (как великолепный исследователь А.Зеркалов) некогда начав, в конце концов отступаются — негде печатать такие работы… Мне обидно за Вячеслава Рыбакова, который никогда в жизни не сумеет мало-мальски достоверно описать какой-нибудь «сопространственный мультиплексатор», но воспринимается критиками так, будто он пишет книги о роботах. Мне обидно за Андрея Столярова, который сам вынужден подводить литературоведческую базу под то направление, в котором он работает, — ибо знает, что ни один профессионал за это не возьмется. Не потому, что эта задача ему не по плечу, а потому, что слишком много чести — сравнивать какого-то Столярова, скажем, со Стриндбергом…
И, конечно, мне обидно за Андрея Лазарчука. А с другой стороны… Какое это имеет значение? Если вы держите эту книгу в руках — значит, роман «Опоздавшие к лету» все-таки выпущен, и у каждого читателя — будь он хоть снобом, хоть, напротив, фанатичным почитателем Берроуза — есть прекрасная возможность самому оценить философские концепции автора. В любом случае, сам факт выхода magnum opus Андрея Лазарчука значит гораздо больше, чем чей-то заносчивый снобизм.
Сергей БЕРЕЖНОЙ
Здесь лес раздавался вправо и влево, открывая невысокому северному солнышку зеленый сочный луг с медлительными пятнистыми коровами на нем, стога запасенного впрок сена и изгородь, широко обнесенную вокруг дома, добротного и двухэтажного, где жили Освальд и отец Освальда, а по другую сторону дома тихо стоял пруд, светлый по утрам и непроглядно-черный после полудня, когда на воду надвигалась тень тысячелетних дубов, и дальше, в вечной уже тени тех дубов, лежало тяжелое замшелое тело плотины, останавливающее на время бег воды, и вода, прокатываясь по обросшему зеленым нежным шелком желобу, лилась в ковши мельничного колеса и в тех ковшах тихо спускалась вниз, в постоянную прохладу и полумрак у подножия плотины, в заросли осоки, мокролиста и конского щавеля, и дальше продолжала свой бег незаметно, кроясь за ивняком и черемухой, пока, слившись с другими такими же ручейками и речками, напитавшись подземными ключами, не обретала силу и имя реки и уже с силой и именем, достойно, входила в спокойную и полноводную в любое время года реку Лова, разделявшую пополам уездный город Капери, город, в котором есть все, даже железная дорога, и по понедельникам и четвергам от перрона отходят составленные из пассажирских и товарных вагонов поезда, идущие в портовый город Скрей, где у причалов стоят черные и белые пароходы со всех морей, а по средам и субботам поезда возвращаются обратно, и тогда на вокзале становится шумно и тесно, и все такси города Капери собираются на привокзальной площади, дымя и пофыркивая, и развозят приехавших по домам и гостиницам, а если кому-то надо попасть в близлежащие села и хутора, то им никогда не отказывают, но берут довольно большие — по здешним меркам — деньги; с хуторов же приходится добираться своим ходом, и отец Освальда, сложив в деревянный, с навесным замочком чемодан кой-какие пожитки, зашив деньги за подкладку и сунув в заплечный мешок каравай хлеба, копченый окорок и четверть домашней можжевеловой водки, пешком дошел от дома до хутора Бьянки Пальчековой и там договорился с Бьянкой, что ее работник, китаец Лю Шичен, за два динара довезет его на бричке до вокзала, а на обратном пути прихватит ветеринара, потому что у свиней третий день понос; Лю был молчалив, и они катили милю за милей, ни о чем не говоря, и отец Освальда с грустью смотрел, как остаются позади родные места и начинаются неродные — граница их была четкая, и даже сердце остановилось и пропустило два или три удара, когда ее пересекали; на вокзале он сел в поезд, и Лю был последним из знакомых Освальду людей, которые его видели.
Ознакомительная версия.