В конце недели Ханлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.
Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ.
Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант — вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь — даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге — это как посмотреть), подымали его, кудахтая при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: «Как плохо, как плохо. Бедный. Брюс, бедный Брюс».
Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!
Мы так и не узнали, почему роботов звали «Брюс» — всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.
— Здорово, Гэйб!
— Молодчина, парень!
— Ты им еще покажешь, Гэйби!
А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.
Только для него палата всегда оставалась палатой.
Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.
Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще — ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.
И вдруг — совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи — показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.
Было это так.
Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.
Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал — такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме — верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так — под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцатипяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.
Но в ту ночь именно Либби изливал свою душу в плаче, лежа на койке.
Помнится, я тоже всплакнул — стало жалко Либби.
А вот Гэйб оказался первым, кто положил ему руку на плечо. В полутьме палаты мы разглядели, как он присел на край кровати Либби, как полуобнял старика. Потом поднял руку и прошелся по волосам Либби.
— Что с тобой, Либ?
Либби же лишь плакал да плакал. Во тьме, под мечущимися, словно птицы, тенями мы думали, что если он не остановится, то надорвет себе горло до крови!
Гейб просто сидел и пропускал меж пальцев седые волосы, массировал старику плечи и что-то приговаривал, утешая его.
— Гейб, о Боже, Гэйб, — всхлипывал время от времени Либби, судорожно хватая ртом воздух.
— Что с тобой, Либ? Скажи мне.
— Я умираю, Гэйб. Я! Со мной этого никогда не должно было случиться!
Я вздрогнул всем телом. Либби уйдет — надолго ли я отстану от него? Да и хочется ли мне отставать? Мы ведь неразлучны. Казалось, уйди он, и мне тоже следует умереть — пусть пихают нас в печь крематория рядышком, бок о бок. Господи, не бери к себе Либби одного! Прошу, прошу Тебя — не бери!
— Ты здоров, как крыса, и проживешь до ста пятидесяти лет.
— Нет, не доживу… — Либби задохнулся, пытаясь унять слезы, но они все катились из глаз.
— Что-то болит?
— Нет. Пока нет.
— С чего ж ты тогда вздумал, что умираешь, Либ?
— Не могу помочиться. Черт побери, Гэйб, я не могу даже…
И тогда мы разглядели, как Гэйб поднял тощее, морщинистое тельце, которое мы звали
Либби, Бертраном Либберхалом, и прижал его к своей молодой груди. Какое-то время он молчал в темноте, потом спросил:
— И давно?
— Два дня. Боже, я лопну! Старался вовсе не пить, только…
Гэйб вжимал Либби в себя, будто засохший старец мог перенять силу от цветения его молодости. Потом он стал покачивать его, словно мать дитя. А Либби плакал — тихо-тихо.
— У тебя была когда-нибудь девушка, Либ? Не просто так, на раз, а особенная, одна-единственная на свете? — спросил вдруг Гэйб.
Мы увидели, как от молодой груди приподнялась старческая голова — на дюйм, не больше.
— Что?
— Девушка. Особенная девушка. Такая, чтоб когда идет или говорит, то словно запах клубники чувствуешь?
— А как же, — в голосе Либби теперь слышалось не так уж много слез. — Конечно, была у меня такая девушка. В Бостоне. Итальянка. Черные волосы и глаза, как шлифованный уголь. Хотела за меня выйти, было дело.
— Любила?
— Ага! И дурак же я был. Любил ее, да слишком глуп был, чтобы это понять.
— У меня тоже девушка была. Бернадетт. Звучит странновато, но это точно ее имя было. А глаза, знаешь, зеленые.
— Красивая, Гэйб?
— Еще бы! Будто первый день весны, когда знаешь, что стаял снег и малиновка, может, скоро совьет гнездо над твоим окном. Вот какая красавица!
— Гэйб, я тебя понимаю.
— Либ, а ты напивался когда-нибудь так, чтоб к чертям собачьим, чтоб в стельку, а?
— Ну-у! — В голосе Либби снова проступили слезы: — Еще как и еще сколько! Как-то в Нью-Йорке три дня гудели. В облаках, как воздушный змей, летал, уже и понять не мог, где я и что я.