Я не одобрял поведения Кроче и откровенно сказал ему об этом.
— Да, — ответил он, — возможно, вы правы Умберто, но учтите, что я тоже человек и…
— …и ничто человеческое вам не чуждо. Но, на мой взгляд, предпочтительнее уволить сотрудника, который выбивается из рабочей колеи, нежели ставить его в положение посредственного школяра.
— Помилуйте, — возмутился Витторио, — но я вовсе не считаю Россолиыо посредственностью! Поэтому и хочется, чтобы его достижения были весомее.
— В конце концов, — напомнил я, — он из тех не слишком часто встречающихся молодых исследователей, которые вполне обходятся без постоянной опеки.
— Пожалуй, — согласился Кроче.
Однако месяца через полтора Кроче вновь не устоял перед соблазном очередного выяснения. Еще до того, как он сам рассказал мне об этом, я увидел все по глазам Чезаре. В них чуть-чуть прибавилось тоски и печали. Но и тоска, и печаль его были, как бы получше объяснить, не те, что взывают о сострадании. Напротив, они даже как будто приподымали Чезаре над чем-то, чего никто, кроме него самого, видеть не мог. Мне было совершенно ясно, что это банальный камуфляж, с помощью которого Россолимо хочет скрыть подлинную меру своей уязвленности. Я сказал ему тогда что-то утешительное — в общем, одно из тех дежурных утешений, которые говорятся обычно молодым ученым с чересчур болезненным самолюбием. В ответ он едва наклонил голову: «Спасибо, Умберто».
Ребячество, конечно, но у меня на душе стало веселее после этой пантомимы, разбавленной несколькими словами сочувствия. Могу прибавить еще только, что в дальнейшем Витторио Кроче в беседах с Россолимо никогда не выходил за рамки, строго обозначенные служебным статусом, — и это была, прежде всего, моя заслуга. Уверен, Чезаре понимал ситуацию не хуже моего.
Вдыхая кадильный аромат нынешних воспоминаний Витторио, я, естественно, не мог не вспомнить недавнего прошлого, тем более, что шеф провозгласил первым пунктом своей этической программы правду — всегда и обо всех. Этим, по его несокрушимому убеждению, определялись уже все прочие нравственные добродетели человека.
Как-то в пятницу вечером, недели через три после поездки в Пизу, я без обиняков попросил Кроче объяснить такую разительную перемену в его оценке Россолимо.
— Какую перемену? — удивился он. — Я всегда считал Чезаре гениальным естествоиспытателем. По-моему, от вас я никогда не скрывал этого.
Кроче напряженно всматривался в мои глаза, как будто именно здесь, в глазах, была упрятана разгадка моего вздорного вопроса. Мне стоило неимоверных усилий устоять под этим взглядом, в котором, кроме его собственной силы, была, казалось, еще какая-то другая сила, направлявшая его извне. И хотя я выдержал этот взгляд, видимо, сам Витторио не вполне был удовлетворен испытанием, потому что в голосе у него, да и не только в голосе, звучало не то подозрение, не то упрек:
— Умберто, вы что-то путаете. Для человека с вашей памятью — это, мягко выражаясь, загадочно.
Первым моим побуждением было ухватить его за плечи, хорошенько тряхнуть и осведомиться, отдает ли он себе отчет в своих словах. Я, наверняка, так бы и поступил, если бы не внезапное ощущение — где-то в затылке, в темени, — что именно этого он ждет.
— Витторио, — сказал я очень спокойно; мне, во всяком случае, казалось, что более спокойного тона не бывает, — я отлично помню, что вы считали Россолимо незаурядным ученым, но разве вы никогда не порицали его?
— Не порицал, Прато, — поправил он меня, — а журил, как журят находящегося у тебя под началом гения за его маленькие шалости.
Я рассмеялся: браво, Витторио, брависсимо, вы блестяще разыграли меня! Он тоже рассмеялся и сказал, что наконец я восстановил свою репутацию человека феноменальной памяти. И добавил многозначительно:
— Берегите ее, Умберто. Берегите.
Расставаясь, он крепко жал мне руку. Крепче обычного.
— Да, — воскликнул он уже перед самым уходом, — а что, Умберто, вы думаете по поводу его бегства в Пизу? Зачем ему понадобилась Пиза?
Признаться, ничего необычного в уходе Россолимо накануне самоубийства из привычной обстановки я не видел. Но в самой интонации Кроче мне почудилось нечто, категорически исключающее такое элементарное объяснение.
Я пожал плечами.
— Не знаете, — задумчиво произнес Витторио. — А не кажется ли вам, что это кому-то нужно было, чтобы смерть Чезаре состоялась, — он так и сказал: состоялась, — не в Болонье, а. в Пизе?
— Почему именно в Пизе? — удивился я.
— Ну, не обязательно в Пизе, главное — не в Болонье. Кстати, объяснение, которое вы дали себе, Умберто, мне известно.
Да, я уже и сам заметил, что с минуту тому, пожимая плечами, в сущности ответил ему: «Ничего загадочного не вижу, но твой вопрос заставил меня снова задуматься».
— Нет, Умберто, — вздохнул он, — слоны перед смертью не оставляют родных мест. Бернгард Гржимек прав: никаких особых кладбищ у слонов нет. Слон умирает там, где застигает его смерть.
Дней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их.
Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий.
Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил:
— Витторио, урна Россолимо исчезла.
Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать.
— Посмотрите еще раз, Прато, — предложил он, закрывая перед самым моим носом дверь.
По-моему, он уже взялся за собачку замка, чтобы опустить ее, когда я потянул дверь на себя.
— Что еще, Умберто? — спросил он удивленно. — Еще какие-нибудь новости?
Он стоял в дверях, но я почти на целую голову выше Кроче, и мне не нужно было заходить в кабинет, чтобы увидеть урну, черневшую в кресле за его рабочим столом.
— Витторио, — сказал я, — урна здесь — она сидит в кресле.
Кроче сделал шаг назад, но не для того, чтобы обернуться и собственными глазами взглянуть на урну, а для того, чтобы получше рассмотреть меня. Разумеется, этот маневр я предвидел с такой отчетливостью, что только смех помешал мне предупредить его. Я ничего не говорил, но мне ничего и не надо было говорить, потому что смех, когда он заменяет слова, всегда красноречивее этих замененных им слов. Потом Витторио всетаки обернулся, и на мгновение мне почудилось, что урна с прахом Чезаре в его кресле — это действительно неожиданность для него. Я говорю «на мгновение», потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли — то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен.