— И мой опыт становится твоим? — не поверил Веснин.
— Да.
— И где-то, когда-то, в том неизвестном мире, из глубин которого ты явился, ты частично можешь ощутить себя мною, Весниным?
— Да.
— Но это же бесполезный груз! Ушедшее, прожитое… Кто мешает варенье с солью?
— Вспомни…
Веснин почувствовал головокружение, и опять до невероятности явственно предстала перед ним широкая и пыльная улица. За дряхлой церковкой, старчески приткнувшейся к новому кирпичному клубу, на выщербленных ступенях сидел Ванечка, а перед ним деревенский малыш, завороженно следящий за прутиком, которым Ванечка неторопливо рисовал что-то на песке. Пассажиры давно вошли в автобус — нагулялись, надышались после двухчасовой тряски и теперь ожидали его, Ванечку. А Ванечка не отходил от малыша, и уже метались голоса раздраженных пассажиров: «Архимед! Открыл семинар на пленэре! Ванечка, черт тебя побери! Ванечка!..» Только шофер автобуса не суетился. Лица его Веснин со своего места не видел, но видел тяжелые, в набрякших жилах руки, спокойно, с достоинством лежащие на руле. Именно спокойно. Шофер не волновался, не дергался, не жал на клаксон. А когда Ванечка вернулся в автобус, также спокойно, имея в виду малыша, сказал: «Не зашибут его там лошади?» И Ванечка, ни на кого не обращая внимания, ответил: «Не зашибут. Он знает больше, чем думает». — «Чего он не в лагере?» — спросил шофер, включая зажигание. «Говорит, мать не пустила. Отца нет, а скоро копать картошку». — «Это дело, — сказал шофер, — у меня так же было…» Голоса в автобусе смолкли. Казалось, каждый вернулся на единственную, свою, пыльную улицу, к тому единственному, однажды являвшемуся в детстве человеку, простым прутиком нарисовавшему на песке мир…
Веснин тряхнул головой.
Он вдруг и впрямь почувствовал себя ребенком, абсолютно раскрытым перед этим чужим, умевшим видеть его насквозь газовым шлейфом. Он будто разыгрался под стеной дома, под окнами, глухо запертыми, но ставни неожиданно распахнулись, и он, ребенок Веснин, увидел человека, такого, каким сам хотел быть, — сильного, умного, готового помочь, готового объяснить что угодно и, конечно, знающего все. И этот человек улыбнулся Веснину — спрашивай! А он, ребенок, державший до того в голове тысячи самых необходимых и важных вопросов, умолк, растерялся, потому что не знал, какой из его вопросов самый важный и на какой его вопрос ответ необходимо получить именно сейчас. И так ничего не спросил, стоял соляным столбом, пока не закрылись ставни.
— Ты знаешь, что такое ложь? — спросил Веснин.
— Одна из форм развития. В прошлом.
— В прошлом для тебя. Для меня это еще сегодня, — покачал головой Веснин. — И это означает одно: немалая часть моего опыта вольно или невольно замешана на лжи.
— Знаю.
— Так не боишься ли ты внести в свой мир мои ошибки, мои заблуждения?
— Дети лгут, — возразил Иной. — Но разве вас пугает их вольный или невольный обман?
Веснин вздохнул:
— Ты прав. С этим мы справляемся. И наверное, мой опыт не испугает тебя… И все же… Все же я должен напомнить об осторожности. Есть такой опыт, в котором человек не может признаться даже самому себе. Разве у тебя не так?
И замер. В этом вопросе таилась ловушка. Заметит ли ловушку Иной?
Иной заметил. А может, просто кончилось его время. Он бледно мутнел, клубился, будто незримые силы рвали его газовую оболочку изнутри. И перед этой молчаливой внутренней борьбой разумного существа, не дающего тени, Веснин вправду почувствовал себя мальчишкой, пытавшимся провести того человека, который раскрыл ставни — спрашивай! А он, Веснин, не спросил. Не нашел нужного вопроса. Не сумел сформулировать такой вопрос. И окно, за которым крылось нечто великое, неохватное, захлопнулось, и стало ясно: не достучишься, не откроешь, и на все то, что по твоей глупости или по твоему неумению ушло от тебя, ты должен теперь мекать ответ сам. Ценой всей жизни — ценой матери, идущей за плугом, ценой отца, подорвавшегося на мине, ценой драк на Четвертой улице, ценой всего того, что можно было оставить за спиной, не трогая, будь ты чуть умудренней…
Утром Веснин вспомнил все. И сразу решил — не сон. Не могло такое быть сном. Сон туманен, сон грешит белыми пятнами, а тут слово к слову — как впечатаны в мозг.
Он чувствовал себя усталым, растерянным. Утешило лишь то, что над базой царило безмолвие — все спали. Только весельной «семерки» не было у причала. Анфед, как всегда, ушел в море. Охотиться за лещом. Именно так Веснин и подумал: «Анфед уже охотится за лещом. Пусть ему повезет».
Покачивая головой, он запалил костерчик и распустил в закипевшей воде сразу два аэрофлотовских пакетика кофе. И все это время он пытался найти в окружающем хоть что-то, что могло подтвердить — было нечто в ночи, не с порождением разбушевавшейся от жары фантазии он беседовал! Но лес был как лес, берег как берег. Палатки, как и раньше, кружком обнимали поляну, Ванечкина — оранжевая и, конечно, особняком. И нигде ничего, что могло бы остановить взгляд, насторожить внимание. Да и что, собственно, он хотел найти? — еще ни разу, кажется, человеку не удавалось находить материальных подтверждений игры собственного воображения.
«И вообще, — хмыкнул Веснин. — Я не для того встал так рано. Я работать встал. Давно пора взяться за дело». Но и усмешка не оказалась целительной; в глубине души Веснин понимал, что день потерян, что, как бы он ни желал работы, день все равно уйдет на бесцельное брожение по лесу, на отчаянную надежду найти пусть косвенное, но какое-то подтверждение тому, что случилось с ним ночью…
Допив кофе, Веснин, не торопясь, по широкому кругу обошел базу. Время от времени он останавливался, поглядывал в сторону Детского пляжа. Боялся, что появится Кубыкин, потянется, зевнет, невероятным своим голосом спросит: «Ты, эта… Чо потерял?…» А что он потерял? Он, Веснин, ничего не терял. Можно ли потерять то, чего никогда не имел, и даже не собирался иметь?
Он вошел в подлесок, пересек искалеченную вездеходом дорогу, и на опушке увидел низко провисшую, похожую на жилистую старческую руку, ветку березы. И тихо еще, и духота давит, и земля под сухими грозами лопается, электризуется, но в березах, плачущих, белых, в самом воздухе, пропитанном озоном, растворен уже неуловимый холодок осени, медленно ползущей с востока. Да и сама тишина, в которую, как в прозрачную пластмассу, впрессован лес, — осень.
Минут тридцать, пораженный открытием ухода (а Веснин к сезонам привязывался накрепко), он бродил по лесу, проклиная завалы, разобраться в которых мог разве что ясновидящий. Да и что он искал? Окурок, что ли, Иной обронит?