Ты осознаешь, что вы одни. Ты и твоя мать. Ее рука дрожит.
Ее рука дрожит.
Твоя вера в твой личный маленький мирок дает трещину. Мама дрожит! Почему? Может, и ее одолевают сомнения? Но ведь она большая, сильная, умная! Может, и она чувствует эту угрозу, эту выползающую слепую тьму, эту готовящуюся к прыжку пагубу? Так что же, значит, взрослый не обязательно силен? Не обязательно спокоен? Не обязательно в безопасности? Не обязательно защищен от карабкающихся вверх полуночей? Тебя переполняют сомнения. В горле, желудке, позвоночнике, руках, ногах снова оживает мороженое; и вдруг ты становишься холодным, как декабрьский ветер.
Ты осознаешь, что таковы все. Каждый одинок. Кругом люди, но все равно человеку страшно. Так же, как страшно мне, который сейчас здесь стоит. Кричи, зови на помощь — никто не поможет.
Ты так близко к оврагу, что за короткий промежуток времени с момента, когда твой крик услышат, до мгновения, когда прибегут к тебе на помощь, случиться может очень многое.
Поднимется и проглотит, и в один цепенящий душу и тело миг все будет кончено. Кончено еще задолго до рассвета, задолго до того, как полицейские начнут ощупывать потревоженную тропинку лучами фонариков, задолго до того, как зашуршит галька под ногами людей с дрожащим от страха мозгом, которые прибегут тебе помочь. Даже будь они всего в пятистах ярдах (а так оно на самом деле и есть), за какие-нибудь три секунды поднимется темная волна и отнимет у тебя твою восьмилетнюю жизнь…
Твое дрожащее тело сокрушено тяжестью одиночества. Мама одинока тоже. Сейчас она не ищет для себя опоры ни в святости брака, ни в любящей ее семье, ни в конституции Соединенных Штатов, ни у городской полиции — нигде, кроме собственного сердца, но и там она найдет только засасывающий, как трясина, страх.
Ты с трудом проглатываешь комок в горле, крепче прижимаешься к маме. «О боже, не дай ей умереть! — думаешь ты. — Не делай нам ничего плохого. Через час отец придет с собрания ложи, и если он увидит, что в доме никого нет…»
Мать начинает спускаться вниз по тропинке в первобытные заросли.
— Мам, — говоришь ты дрожащим голосом. — С Попрыгунчиком ничего не случилось. С Попрыгунчиком ничего не случилось. С ним ничего не случилось. С Попрыгунчиком ничего не случилось.
— Он всегда приходит с этой стороны, — говорит мать напряженным, высоким голосом. — Все время твержу ему, чтобы не ходил этой дорогой, но разве эти противные мальчишки когда-нибудь тебя послушают? Пойдет однажды вечером — и не вернется…
Не вернется. Это может означать что угодно. Бродяг. Преступников. Темноту. Несчастный случай. И даже смерть.
Один во Вселенной.
Миллион таких маленьких городков рассыпан по всему свету. Ночью каждый из них такой же темный, одинокий, удаленный от других городов. Так же дрожит от сомнений и страхов. Пронзительное пение минорных скрипок — вот музыка маленьких городков, и нет там фонарей, зато много мрака. О, катящийся через них вал одиночества! О, промозглость их скрытых от глаз оврагов! Кошмар — вот что такое жизнь в этих городках по ночам, когда со всех сторон рассудку, браку, детям, счастью грозит людоед, которому имя Смерть.
Мать посылает голос во тьму.
— Прыгун! Попрыгунчик! — кричит она. — Прыгун! Попрыгунчик!
И внезапно вы с ней осознаете: что-то не так. Определенно не так. Вы прислушиваетесь и осознаете, что именно.
Замолчали сверчки.
Мертвая тишина.
Никогда не было в вашей жизни такой тишины. Такой мертвой тишины. Отчего замолчали сверчки? Какая этому причина? Никогда прежде не замолкали они. Никогда.
Это может значить только одно. Только одно…
Что-то случилось.
Овраг будто напрягся, стянул вместе свои черные нити, через которые, на многие мили во все стороны, вбирает в себя энергию спящей округи. Из лесов, долин, пологих холмов, откуда собаки, задрав голову, смотрят на полную луну, — из этого всего великая тишина переливается в некий центр, в котором сейчас находишься ты. Еще десять секунд — и что-то случится, случится… Сверчки по-прежнему соблюдают объявленное ими с тишиной перемирие, звезды так низко, что, кажется, подпрыгни — и ты рукой дотронешься до их фольги. Они горячие, с острыми зубчиками, и их несметное множество.
Все растет и растет тишина. Все растет и растет напряжение. О, как темно, как далеко от всего на свете! О боже!
И вдруг с той стороны оврага, из дальних далей:
— Все в порядке, мам! Сейчас буду! И снова:
— Привет, мам! Сейчас буду!
А потом приглушенный топот ног в теннисных туфлях на дне оврага, и вот уже мы видим троих мальчишек. Твоего брата Попрыгунчика, Чака Редмена и Оджи Бартца. Бегут и смеются.
Как ошпаренные рожки десятка миллионов улиток втягиваются в себя звезды.
Снова застрекотали сверчки!
Испуганная, растерянная, обозленная, темнота отступает. Отступает, теряя аппетит: ведь она совсем уже было собралась наесться, а еду у нее отняли, и так грубо! Тьма откатывается, как волна от берега, и остаются только трое смеющихся мальчишек.
— Привет, мам! Привет, Коротыш! Это я!
И правда, пахнет Попрыгунчиком. Потом, травой и кожаной бейсбольной перчаткой.
— Молодой человек, придется вас выпороть, — объявляет мама.
Страха ее как не бывало. Ты понимаешь, что она уже никогда в жизни никому о нем не расскажет. Однако он навсегда останется в глубине ее сердца и твоего.
Сквозь летнюю ночь ты идешь домой, спать. Ты рад, что Попрыгунчик жив. Ведь был миг, когда ты подумал, что…
Вдалеке, за виадуком, хоть и освещенный луной, но отсюда невидимый, проносится по долине поезд и свистит, похожий на железного зверя, безымянного и бегущего невесть куда. Дрожа, ты ложишься в постель рядом с братом, прислушиваешься к свистку паровоза и думаешь о брате двоюродном, который жил не слишком далеко отсюда, там, где сейчас проезжает этот поезд; о двоюродном брате, который умер от пневмонии поздно ночью несколько лет тому назад… Рядом с тобой пахнет потом Попрыгунчика. Этот запах волшебный. Теперь ты уже не дрожишь. Мама выключает свет, и тут ты слышишь шаги на тротуаре перед домом. Кто-то знакомо откашливается.
Мама говорит:
— Это отец.
И правда, это он.
О скитаньях вечных и о Земле
Семьдесят лет кряду Генри Уильям Филд писал рассказы, которых никто никогда не печатал, и вот однажды в половине двенадцатого ночи он поднялся и сжег десять миллионов слов. Отнес все рукописи в подвал своего мрачного старого особняка, в котельную, и швырнул в печь.