Если бы по дороге домой мы вообще ни слова не сказали, было бы и то лучше, было бы в сто раз лучше. Но вместо этого отец пытался делать вид, что ничего не произошло, что все отлично. Он включил радио, спрашивал, что бы я хотел сейчас послушать, а это что за песня, принимался даже — самое ужасное — подпевать. Я прекрасно понимал, что к чему, но он все не переставал изображать бодрый настрой, пел и улыбался, как ненормальный, так что я уже стал подумывать, не сдвинулся ли он на самом деле, не оказался ли удар слишком сокрушительным для его мыслительного аппарата.
Я снова вижу отца, который притворяется, как будто все в порядке, как будто его даже не задело, как будто из него не вышибло только что и дух, и жизнь, и волю, не разбило последнее, что оставалось в его душе, не раскололо на тысячу маленьких кусочков. Я вижу себя самого — я смотрю на дорогу прямо перед собой, как могу, отвожу взгляд от отца, прокручиваю в голове произошедшее.
— Что ж, — звучит голос руководителя группы, — остается только одно. Посмотрим на машину в действии.
Мы с отцом переглядываемся. По договоренности пилотировать капсулу должен он. Сняв пиджак, отец отдает его мне, и я вешаю его на руку, пытаясь придать моменту некую церемониальную торжественность. Под пиджаком на отце рубашка с короткими рукавами, но руководитель группы даже если и замечает это, не подает виду. Фигурка отца внутри капсулы кажется совсем маленькой, плечи у него чуть опущены. Он кивает, и я закрываю люк.
Я смотрю на другого себя, который думает: «Почему мы не остались в своем гараже?» — и думаю то же самое. Зачем нам понадобилось выходить оттуда, зачем было покидать лабораторию, свой маленький мирок? Почему мы не остались там, в безопасности? Возможно, тогда все прошло бы по-другому, там бы эта штука, этот кусок мусора, заработала бы, и я не стоял бы и не смотрел на потеющего, напряженного отца, испробовавшего буквально всё за те восемь, максимум десять минут, которые показались мне целой вечностью, целой жизнью. Да не то что показались — моя жизнь, жизнь отца были в этих бесконечных, безжалостных минутах, которые тянулись и тянулись в полном молчании. Руководитель группы до конца сохраняет свою вежливость и деликатность, от чего всё становится только хуже, мы оба просто стоим и смотрим, не зная, что делать и как себя вести. Мучительно, невыносимо долго длится момент, который должен был стать лучшим, кульминационным в жизни отца, в его сюжете, и первая фаза: «Сейчас исправим, ничего страшного, кажется, вот тут в чем дело», — сменяется: «Хм, странно, в лаборатории такого никогда не было» (и я изо всех сил надеюсь, что руководитель не представляет ее себе — пусть мы провалились, но хоть бы он не догадывался, что такое эта наша «лаборатория»: полный бардак гаража в общем хаосе дома, повсюду корявые надписи мелом, под ногами валяются древние, погнутые и негодные инструменты и тут же, среди них, баскетбольный мяч и мой старый дневник; ржавая вилка венчает кучу сваленных кое-как в коробку разномастных винтов, гвоздей и шурупов, на полу многолетние масляные потеки из-под форда, и в углу — провонявший все помещение кошачий лоток), а потом идет стадия «Черт, о чем мы только думали, разве могло из этого что-то получиться?», — отец начинает спрашивать себя, спрашивать меня: «Сынок, ты не помнишь, проверял я то-то или вон то-то?», — пытается выиграть время, как-то отвлечь внимание от поломки, а я понимаю, каким хорошим человеком он был, как достойно он держится сейчас, в худший момент своей жизни, как ему даже и в голову не приходит в чем-то обвинить меня — даже справедливо — он никогда, ни в коем случае не поступил бы так в подобной ситуации, перед чужим человеком, даже если есть за что, а кто знает, может, и есть, я ведь ни тогда, ни потом так и не дорос до его уровня как ученого, да и куда мне, но он даже не думает переложить все на меня, хотя мог бы, наверное, это ведь самое простое. Остановить бы теперь время, думаю я, навсегда остаться там и тогда, удержать в себе то знание, осознание того, что в самом невероятном, до тошноты и дрожи в ногах, кошмаре, в обстоятельствах, когда хуже просто некуда, в самую отчаянную минуту своего позора и страшного, несправедливого, непоправимого провала, отец, который бывал со мной и мамой холодным и отстраненным, не обращал на нас внимания, иногда днями не разговаривал с нами, думая только о своем, вечно недовольный, с напряженными желваками скул, он, несмотря на все это, всегда готов был защитить меня, встать между мной и миром надежной стеной, смягчить удар. Дать мне укрытие, коробку, в которой я мог спрятаться.
Наконец наступает последняя стадия, когда уже в общем-то можно уезжать. Раскаленная машина, потом холод гаража, а в самом доме будет еще холоднее. Можно возвращаться, можно залезть обратно в свою коробку, но так сразу, без пары минут растерянного почесывания в затылке, не уедешь, и отец поднимает руку, маленькую руку с выступающими венами, сильную, но все равно маленькую, и весь он, вся его фигура кажется мне ужасно маленькой. Он похож на иммигранта, только что прибывшего в новую огромную страну, на вчерашнего выпускника перед маститым профессором, его жест говорит скорее об отчаянии — да что же это, ну почему, почему все так — маленькая рука пытается удержать голову, не дать ей опуститься окончательно. Мучительное замешательство отца, преданного собственным детищем, еще усугубляется тем, как он только что в своей высокопарной речи расписал, что его машина — не просто машина, а идея, задействующая разум пользователя, а значит, в произошедшем виновата не случайность, не какая-то нелепая механическая поломка. Осечку дала сама его мысль, изначальная концепция.
Молчание становится уже просто невыносимым, а тут еще, в довершение ко всему, на площадке начинают появляться дети с родителями, нагруженными сумками-холодильниками и бейсбольной экипировкой. Слышатся звонкие удары и сочные хлопки пойманных подач. На нас устремляются заинтересованные взгляды.
Двое — отец и сын — отбегают на правый край поля. У отца (на вид настоящего спортсмена, наверняка играл за университетскую команду, а может быть, и не только) в руках мяч и перчатка, у сына — бита, не алюминиевая, как у других детей его возраста, а слегка коротковатая для него деревянная, какими играет совсем мелюзга. Крепко сжимая ее, он спешит вдоль меловой линии, задрав нос и гордо поглядывая по сторонам — все ли видят, какой классный у него папка — и в то же время не пропуская ничего вокруг. Он то смотрит на траву, то задирает голову и щурится на солнце, на ослепительный блеск неба, впитывая, вбирая в себя этот чудесный день, весь, целиком, без остатка. Ничего больше ему не нужно, пусть бы мир остановился, замер навсегда в теперешнем мгновении, пусть бы было только здесь и сейчас. Семнадцатилетний я уже тоскует по тому возрасту, уже ощущает на себе груз всех ясных субботних деньков, проведенных в сыром гараже вместо того, чтобы купаться в жарком оранжевом, голубом и зеленом, понимает, как мало он жил, как мало я жил, как мало было в моей жизни и в жизни отца, и неужели так же будет и с моим собственным сыном? Помню, в то утро, утро важного для отца дня, я проснулся, пораженный тем, как редко случались у нас такие дни, как сегодняшний, дни, когда мы могли вернуться домой победителями, когда мы — отец, я, вся наша семья — могли для разнообразия что-то выиграть, но еще я вспоминаю сейчас, смотря на играющих вокруг детей, каким идиотом я тогда себя почувствовал, поняв вдруг, что для большинства из них все по-другому, для них это не редкость, у них каждый уикэнд так, они и думать не думают, что жизнь — сплошные обломы и только изредка тебе выпадает шанс что-то из нее выбить. Да и кто так думает? Мне ведь только семнадцать. Кто так думает в семнадцать лет?