— Впусти, — приказал ему капитан Касьянов.
Через минуту в комнату с заспанным видом вошел Хиппа, почесал пятерней свои рыжие засаленные лохмы и растерянно сказал:
— Извини, не знал, что у тебя гости. Я бы тогда позже зашел. В магазине надо что-нибудь купить?
— Капитан Касьянов, — представился увэдэшник, — документы, пожалуйста.
— Э-э-э, а что случилось? — распахнул удивленно глаза Хиппа.
— Где ваши документы?
— Да я из соседней квартиры, сейчас принесу, — сказал Хиппа.
— Проводи, — кивнул капитан долговязому парню.
Чувствуя сильное беспокойство, я, тем не менее, продолжил свой рассказ, стараясь никак не выдавать своего душевного состояния. Бог даст, с Хиппой обойдется, проверят документы да отпустят, меня заберут в участок, а когда в конце концов расколют, Хиппа будет уже далеко. Надеюсь, он догадается взять с собой Дашку и детей?
Касьянов слушал невнимательно. Он прислушивался к тому, что происходит в глубине квартиры. Время шло, но долговязый парень и Хиппа не возвращались. Наконец капитан взял рацию и спросил:
— Мансуров, ну где вы там застряли?
Рация не отвечала.
— Мансуров! — громко сказал Касьянов.
— Может, сломалась рация? — попытался я отвлечь внимание капитана. Но он не стал меня слушать, а позвонил в участок и вызвал подкрепление. Через несколько минут в спальню вошли несколько вооруженных омоновцев. Касьянов послал их в соседнюю квартиру.
И только через три дня я узнал, что произошло с Хиппой. Все это время я находился в полном неведении и беспокойстве, хотя, дом несколько раз содрогнулся от взрывов и видя то, во что превратилась дверь соседней квартиры, я понимал, что сосед, должно быть, погиб. Войти к Хиппе было нельзя — вход после отъезда омоновцев был на скорую руку заколочен досками.
Хиппа и Мансуров зашли в соседнюю квартиру. Сосед мой сразу же связал увэдэшника, заклеил ему рот пластырем и приковал парня к батарее, позвонил вниз, шоферу приготовленного к отъезду микроавтобуса, куда уже было перенесено несколько ящиков с оружием, сказал, чтобы тот отправлялся без нас, не объясняя причин, отвел собаку в заднюю комнату за шкафом, приготовил из оставшихся боеприпасов ловушки-мины под половицами по всей квартире, уничтожил винчестер компьютера и, забаррикадировавшись в комнате с кавказкой, приготовился дорого продать свою жизнь. В общем, это ему удалось. Сначала погиб Мансуров около которого находилась одна из мин-ловушек, затем — Найда, и последним Хиппа. Около двадцати омоновцев тоже не вернулись никогда уже больше домой.
Так и ушел на тот свет Хиппа, оставшись до самого конца загадкой для меня. Никогда прежде, даже когда погиб Ветер, я не испытывал такой боли. Я так и не понял, почему он не пытался спастись со своей кавказкой, ведь было у него несколько минут на то, чтобы спуститься к стоящему внизу транспорту. Возможно, он отвлекал от него внимание? Или надеялся отвести от меня подозрения? Этого мне уже не узнать. Я не понимаю, для чего погибло столько людей. Я, как все нормальные люди, не испытываю ни малейшей любви и сочувствия к органам безопасности, но не могу не думать о семьях, оставшихся без кормильцев, о людях, которые совершая убийство и беззаконие всю свою жизнь, ушли на Божий суд без должного к тому приготовления. Не знаю, есть ли этому оправдание, но Хиппе я буду всегда благодарен, и до самой смерти буду молиться за упокой странной его души.
25 сентября. Воскресенье. Пять дней до завершения конкурса.
В полнеба пылал, слепя глаза, медленно поднимающийся огромный раскаленный шар, я видел, как протуберанцы вспыхивали вокруг него искрящейся короной, нервно и извилисто плясали, а затем взрывались навстречу яркому, сверкающе-белому небу и разносились во все стороны. Их бешеный хаотичный танец завораживал меня. Но я не мог смотреть на него. Глаза болезненно слезились и почти ослепли. Веки воспалились. Чем чаще я тер их горячей иссохшей рукой, тем больше мне казалось, что под них набился песок, который раздражал и резал глаза. Я снял рубашку, оторвал от нее подол. Ох, нелегко это было сделать. Руки настолько иссохли, что пальцы не хотели гнуться, неприятно шуршали друг о друга, чувствительность их была резко нарушена. Единственное, чего хотелось — так это охладить разгоряченную кожу, смочить ее чем-нибудь. Но вокруг была пустыня, мрачная, убийственная и такая же слепящая, как небо. Ни кактусов, ни саксаулов — все было мертвым, ни признака жизни. Ни намека на хотя бы иссохший колодец. Все бы сейчас отдал за глоток воды, за то, чтобы хоть как-то смочить и охладить горячие ладони. Я бы облизнул их, но во рту не осталось слюны. Язык казался чужим и не желал слушаться. Я попытался провести им по губам, но испугался шершавого, наждачного звука, который при этом получился. Мне показалось, что язык сейчас отломится и выпадет изо рта. Завязав глаза полосой ткани, оторванной от подола, я вновь надел рубашку и пошел в сторону солнца. Не знаю, почему, но я должен был идти именно туда. Может быть, потому что светило было единственным, нарушающим однообразие окружающего мира объектом. Идти было трудно. Казалось, что песок вибрирует, плывет волнами под ногами, меня укачивало и тошнило, пару раз, когда меня стало выворачивать, спазмами сотрясая тело, я остановился, но желудок был пуст и сух, только отвратительную горечь желчи почувствовал я во рту. Сквозь полосу ткани солнце блестело не менее ярко, чем прежде, но оно хотя бы не сжигало глаза, я мог теперь смотреть вперед. Но лучше бы мне было и не смотреть, ничего не менялось и меняться не собиралось. Я брел, еле передвигая ноги, не в силах оторвать их от песка, час, и другой, и третий. А может быть, прошла уже целая вечность? Почему солнце поднимается-поднимается, но так никак и не поднимется? Наверное, я уже умер и попал в ад. В аду нет солнца, — вспомнил я проповедь отца Иллариона. Впрочем, откуда ему это знать? Тащился бы он сейчас здесь вместо меня, думал бы, небось, иначе.
Легче остановиться, лечь и умереть здесь, — подумалось мне, и все во мне захотело вдруг одного — исчезнуть. Не надо мне ни Бога, ни рая, ни бессмертия — исчезнуть, испариться, перестать быть. Единственным желанием моим стало — успокоиться. Перестать чувствовать вообще что-либо. Раз и навсегда. Я никогда не был так истерзан. Но почему-то по-прежнему шел и шел, к ослепительному востоку, к безжалостному, жестокому солнцу, которое уничтожило уже весь мир, выжгло его насквозь, и меня вместе с ним, но душа моя почему-то продолжала цепляться за тело — какое там тело? — мумию, и заставляла идти вперед.
И когда прошла бесконечность, а за ней еще одна, а за ней еще, я почувствовал, что солнце сжалилось надо мной, беспощадная яркость его чуть-чуть поблекла, жар, хоть и не уменьшился, но поток песчинок перестал обжигать, и что-то вроде росы выступило на моих губах. Лоб намок. Боже милосердный, что там во мне еще могло пропотеть? Я посмотрел на солнце сквозь тряпку, прикрывавшую глаза, и непонятно каким чувством понял, что самое страшное позади. Солнце испытывало меня, и, кажется, испытание я выдержал. Лучи больше не жгли кожу, они гладили ее, ласкали, снимая жестокое жжение. Горячий воздух не обжигал больше ноздри и горло. Я сумел пошевелить пальцами рук, сжать их в кулаки, разжать и снова сжать. Я стянул с глаз повязку и увидел склонившуюся надо мной Дашку, она влажной губкой смачивала мне губы и лицо. Так значит, я только что бредил? Слава Богу, что пришел в себя, слава Богу, что же со мной случилось?