— Готов.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ЕСТЬ КОНТАКТ!
Все последующее я видел урывками, бессвязным чередованием расплывчатых белых картин. Белое пятно потолка надо мной, белые, не затемняющие комнаты шторы на окнах, белые простыни у лица. В этой белизне вдруг сверкали какие-то цилиндрические никелированные поверхности, извивались, как змеи, длинные трубки и склонялись надо мной чьи-то лица.
— Он в сознании, — слышал я.
— Я вижу. Наркоз.
— Всё готово, профессор.
И все по-французски быстро-быстро, проникая в сознание или скользя мимо в хаосе непонятных, закодированных терминов. Потом все погасло — и свет, и мысль, и вновь ожило в белизне оформления. Опять склонялись надо мной незнакомые лица, блестело что-то полированное — ножницы или ложка, ручные часы или шприц. Иногда никель сменялся прозрачной желтизной резиновых перчаток или розовой стерильностью рук с коротко остриженными ногтями. Но всё это длилось недолго и проваливалось в темноту, где не было ни пространства, ни времени — только чёрный вакуум сна.
Потом картины становились всё более отчётливыми, словно кто-то невидимый регулировал наводку на резкость. Худощавое строгое лицо профессора в белой шапочке сменялось ещё более суровым лицом сестры в монашеской белой косынке; меня кормили бульонами и соками, пеленали горло и не позволяли говорить.
Как-то я всё-таки ухитрился спросить:
— Где я?
Жёсткие пальцы сестры тотчас же легли мне на губы.
— Молчите. Вы в клинике профессора Пелетье. Берегите горло. Нельзя.
Однажды склонилось надо Мной знакомое до каждой кровинки лицо в дымчатых очках с золотыми дужками.
— Ты?! — воскликнул я и не узнал своего голоса; не то хрип, не то птичий клёкот.
— Тсс… — Она тоже закрыла мне рот, но как осторожно, как невесомо было это прикосновение! — Все хорошо, любимый. Ты поправляешься, но тебе ещё нельзя говорить. Молчи и жди. Я скоро опять приду. Очень скоро. Спи.
И я спал, и просыпался, и ощущал все уменьшавшуюся связанность в горле, и вкус бульона, и укол шприца, и вновь проваливался в чёрную пустоту, пока наконец не проснулся совсем. Я мог говорить, кричать, петь — я знал это: даже повязка на горле была снята.
— Как вас зовут? — спросил я свою обычную суровую гостью в косынке.
— Сестра Тереза.
— Вы монахиня?
— Все мы монахини в этой клинике.
Она не запрещала мне говорить: ура! И я спросил не без скрытой хитрости:
— Значит, профессор — католик?
— Профессор будет гореть в аду, — ответила она без улыбки, — но он знает, что самые умелые медицинские сестры — мы. Это наш обет.
«Я тоже буду гореть в аду», — подумал я и переменил тему:
— Давно я в клинике?
— Вторую неделю после операции.
— Безбожник делал? — усмехнулся я.
Она вздохнула:
— Все Божий промысел.
— И розовые «облака»?
— Энциклика его святейшества объявляет их созданьями рук человеческих. Творением наших братьев во Вселенной, созданных по образу и подобию Божьему.
Я подумал, что его святейшество уступил меньшему злу, отдав предпочтение антропоцентристской гипотезе. Для христианского мира это было единственным выходом. А для науки? На какой гипотезе остановился конгресс? И почему я до сих пор ничего не знаю?
— У вас больница или тюрьма? — рассвирепел я. — И почему меня медленно морят сном?
— Не морят, а лечат. Сонная терапия.
— А где газеты? Почему мне не дают газет?
— Полное отключение от внешнего мира тоже входит в лечение. Закончится курс — все получите.
— А когда закончится курс?
— По выздоровлении.
— А когда…
— Спросите профессора.
Я внутренне усмехнулся: не выдержала всё-таки. И начал атаку с фланга:
— Но мне гораздо лучше, правда?
— Правда.
— Тогда почему нет свиданий? Или меня все забыли.
Нужно быть монахиней, чтобы выстоять перед таким больным. Сестра Тереза, только однажды сорвавшись с тона, выстояла. Даже некое подобие улыбки скользнуло по её невозмутимым губам.
— День свиданий сегодня. Приём начнётся… — она посмотрела на ручные часы, блеск которых я столько раз видел во время своих пробуждений, — через десять минут.
Я выдержал эти десять минут, покорный, как ягнёнок. Мне даже разрешили сидеть на постели и разговаривать, не глядя на секундомер: голосовые связки у меня совсем зажили. Но Ирина всё же предупредила:
— Говорить буду я, а ты спрашивай.
Но мне даже спрашивать не хотелось, а только повторять пять букв в одной и той же интонации: милая, милая, милая… Занятно всё-таки у нас получилось: никаких предварительных объяснений, вздохов, намёков и полунамёков. Всю подготовку провёл мой противник Бонвиль — Монжюссо. Интересно, знала ли об этом Ирина? Оказывается, знала — от Зернова. А сама она пребывала в это время в каком-то оцепенении — сон не сон, а сплошной провал в памяти. Очнулась: утро, дремота, вставать не хочется.
— А ты в это время кровью истекал у Зернова в номере. Хорошо, он добрался вовремя: ты ещё дышал.
— Откуда добрался?
— Снизу. Из холла. Сам почти без сознания лежал — все тело избито. Чудеса! Словно возвращение из крестовых походов.
— Пожалуй, попозже. Шестнадцатый век, по-моему. Шпаги без ножен, а клинок — как тростинка. Попробуй отбей — молния!
— И ты отбивал? Тоже мне мушкетёр! Уметь же надо.
— Учили когда-то в институте: киношникам до всего дело. Вот и пригодилось.
— Пригодилось на операционный стол.
— Так я же в ловушку попал. Позади — стена, сбоку — ров. А у него манёвр!
— У кого?
— У Монжюссо. Попробуй выстоять против олимпийского чемпиона. Помнишь парня с повязкой на лбу за табльдотом?
Ирина не удивилась.
— Он и сейчас в отеле. И по-прежнему вместе с Каррези. Кстати, я считала его почему-то киноактёром. Кроме нас, эта пара — единственные постояльцы, не сбежавшие из отеля после той ночи. Ну и паника была! А портье даже повесился.
— Какой? — вскрикнул я.
— Тот самый. Лысый.
— Этьен? — переспросил я. — Почему?
— Никто не знает. Не оставил даже записки. Но, по-моему, Зернов что-то подозревает.
— Блеск, — сказал я. — Собаке собачья смерть.
— Ты тоже подозреваешь?
— Не подозреваю, а знаю.
— Что?
— Долго рассказывать. Не сейчас.
— Почему вы от меня скрываете?
— Кое-что знать тебе ещё рано. Узнаешь потом. Не сердись — так надо. Лучше скажи, что с Ланге? Где он?