— Да, в самом деле, — догадался помпеец: — ты, должно быть, чужеземец, судя по твоему странному одеянию.
— Нет, я итальянец, римлянин, как и ты.
— И у тебя нет пенатов?
— Нет, потому что я — христианин.
Помпеец с испугом осмотрелся кругом, не слышал ли кто посторонний этого безумно-смелого признания.
— Ты… ты приверженец той опасной ереси? — прошептал он, не смея громко произнести даже слово «христианин».
Профессора все более забавляло детское неведение взрослого младенца. Но, чтобы пациента не чересчур поразили дальнейшие новости, которые, так ли, сяк ли, предстояло ему узнать, надо было предварительно подкрепить опять его физические силы. Скарамуцциа кликнул Антонио, и, немного погодя, помпеец с жадностью уплетал жареного цыпленка, запивая его огнистым вином. Обсосав последнюю косточку, он со вздохом обтер салфеткой губы.
— Что, еще бы поел? — спросил хозяин, с удовольствием наблюдавший за аппетитом гостя.
— Да, признаться, еще пару таких же цыплят сейчас одолел бы…
— Успеешь: после такой голодовки сразу нагрузить совершенно пустой желудок не безопасно. Теперь, если хочешь, я готов ответить тебе на всякий вопрос. Ты был удивлен, что я, как итальянец, исповедую христианскую веру. Что скажешь ты, когда узнаешь, что все вообще итальянцы, все европейцы открыто исповедуют ту же веру?
— Не может быть! Ты шутишь?
— Не думаю шутить. Разве я похож на шутника?
— Но этот шутовской наряд…
— Весь образованный класс ходит теперь в таком же платье.
— Что я сплю еще, или ум у меня мешается?
— Ни то, ни другое, друг мой. Ты только пролежал довольно долго в земле.
— До тридцати лет?
— Несравненно долее.
— Неужели сто лет?
— Слишком восемнадцать столетий.
— О, Лютеция! — вырвалось из уст помпейца, и глаза его подернулись слезою. — Стало быть, её не только нет уже в живых, но пепел её развеяло на все четыре стороны…
Он погрузился в глубокую задумчивость. Скарамуцциа счел за лучшее не прерывать его грустных размышлений, чтобы дать ему оправиться и привыкнуть к действительности.
— Ты нашел меня в моей помпейской усыпальнице? — вдруг очнувшись, спросил помпеец.
— Да, только нынешним утром.
— Через восемнадцать столетий! Но чем объяснить, что до сих пор никто другой не вырыл меня?
— Ты лежал под грудой пепла.
— Так моя усыпальница сгорела?
— Раз, милый мой, тебе надо узнать правду: всю Помпею Везувий засыпал своим пеплом.
— Великий Юпитер! И ничего от неё не осталось?
— Напротив, вся она прекрасно сохранилась, — благодаря именно тому, что была засыпана. Ты слышал, конечно, про знаменитого натуралиста твоего времени Плиния?
— Как не слыхать! Я имел честь даже принимать его у себя на вилле моей вместе с молодым племянником его, Каем-Плинием-Цецилием.
— Так вот дядя, Плиний Старший, погиб, наблюдая тогда извержение Везувия; племянник же, Плиний Младший, спасся и описал потом это извержение. Если хочешь, я сейчас прочту тебе его рассказ?
— Прочти, прочти, сделай милость!
Доставь из книжного шкафа требуемый том, Скарамуцциа прочел вслух отчет очевидца о разрушении Помпеи.
— И мне одному суждено было пережить всех их на столько веков… — проговорил помпеец. — Ну, что ж! богам угодно было продлить мой век, — исполним их высшую волю. Но до сих пор я не знаю еще, кому обязан своею жизнью?
Скарамуцциа удовлетворил его вопрос; затем, в свою очередь, заметил:
— Но ведь и мне еще неизвестно, кто гость мой?
— Виноват, великодушный друг! — воскликнул помпеец. — Первою обязанностью моей, разумеется, должно было быть, — успокоить тебя, что ты спас и приютил у себя не совсем недостойного. Слушай же. Я ничего от тебя не скрою.
Зовут меня Марком-Июнием-Фламинием. Фламинии, как ты, может быть, слышал, одна из древнейших фамилий римских патрициев. Отец мой. Марк Туллий Фламиний, в течение долгих лет занимал место проконсула в Родосе. К несчастью, он ослеп и вынужден был отказаться от дальнейшей службы. Мы возвратились в Рим; но, чтобы сделать из меня, своего единственного сына, достойного себе преемника, он взял с собою из Греции в наставники мне молодого философа Аристодема. До сей минуты не могу вспомнить об этом дорогом мне человеке без сердечного умиления! Он принадлежал к благородной школе Платона и, взявшись воспитать меня, весь отдался своей задаче, стараясь пробудить во мне одни чистые, светлые стремления, любовь к ближнему, к науке, к прекрасному. Пускать в дело ферулу[2] ему никогда не приходилось: не выпуская из рук грифеля и восковой доски, я готов был весь день сидеть у ног его и слушать его мудрые поучения. Но расчёт отца все-таки не совсем оправдался. Мне не было еще и 17 лет, как отец умер, оставив меня полным наследником всего своего состояния, очень значительного. Пустыми мирскими развлечениями римской молодежи я, правда, уже не увлекся. Но Аристодем давно томился тоской по родине и наговорил мне столько чудесного о своей милой Греции, что увидеть опять эту колыбель древнего искусства, которую я помнил только как сквозь сон, стало моей заветной мечтою. И вот, мы снарядили корабль, посетили сперва Родос и другие острова Греческого Архипелага, а там добрались и до самой Греции. Мы не пропустили, кажется, ни одного города, ни одного местечка, где совершилось что-либо замечательное, где сохранился какой-либо памятник искусства. Так одна Греция заняла у нас два года. Двухлетняя кочевая жизнь до того избаловала меня непрерывно-сменяющимися впечатлениями, что обратилась в неутолимую страсть. Наставник мой старался было образумить меня; но и самого его, может-быть, тянуло в чужие, неизведанные страны, и он не долго упорствовал, когда убедился, что я в конце концов настою на своем.
Так побывали мы с ним в Египте, в Мидии и, наконец, забрались в самую глубь Азии — в Индию.
Но тут я был жестоко наказан за свое упорство: Аристодем, в котором я видел уже не столько наставника, сколько лучшего друга и старшего брата, заразился индийской повальной болезнью — холерой, и в 24 часа его не стало. Надо ли говорить о моем отчаянии? Довольно того, что я потерял всякую охоту к жизни, — и стал отказываться даже от пищи. Неизвестно, чем бы я кончил, если бы во мне не принял участия один индийский факир, Амбаста, с которым мы последнее время перед тем вели горячие ученые споры. Участие его ко мне было, правда, скорее научное, чем человеческое.
— Ты, значить, уже не дорожишь жизнью? — спросил он меня.
— Нисколько, — отвечал я.
— Но науку ценишь?