И стало больно, страшно больно, ведь и у него тоже была такая пуговка на двери, и я вспомнила — а по жесточайшему договору с собой я не имела права вспоминать… Взять себя в руки, думать о чем-то другом, о ком-то другом, о том же спортсмене с черноволосыми руками… это хотя бы романтично… это хотя бы глупо…
Оказывается, открылась первая справа дверь, — а я и не заметила, и пожилого человека, который вышел на площадку, я в упор не узнавала — даже когда он поздоровался со мной как со знакомой, даже когда пригласил войти, даже когда я согласилась…
Ночная лампа светилась мягким тусклым бледно-желтым светом — но он все равно набросил сверху клетчатое покрывало. Слишком устали глаза. И вообще, он слишком устал от света.
Зрение уже не корректировалось ни толстыми очками, ни новыми немецкими линзами, и припаять микроконтакты он поручил студенту-радейщику с четвертого этажа. Может быть, поэтому не получилось. Хотя, что там, он точно знал, что не поэтому.
Он уже лет десять как привык думать о себе в прошедшем времени: я жил в предместье, я был женат, я работал в Сент-Клэрском университете, имел докторскую степень… Я любил, я предпочитал, я терпеть не мог… Все его желания безнадежно гнездились в прошлом. Вот почему.
Придется испытать на ком-нибудь другом. Достойное занятие старого ученого-маньяка: эксперименты на живых людях. Ни с кем не согласованные, абсолютно противозаконные. Да и над кем? Круг его общения давно укладывался в число пальцев одной руки. Разве что этот студент с четвертого этажа, худенький мальчик в очках и с неизменно никаким выражением лица — бывают ли у него сильные желания?
Лиловые старческие пальцы осторожно пощупали отведенный до предела рубильник под полукруглой шкалой с мертвой стрелкой на нуле. Может, все-таки студент неправильно припаял контакты. Или он сам допустил какую-нибудь чисто техническую ошибку… вряд ли. С тридцати лет он представлял себе устройство машины настолько точно, что мог воспроизвести его чертеж прутиком на песке с завязанными глазами. Тридцать лет… Тогда было достаточно и желаний, и песка, и прутьев. Но не было четырех стокаратовых бриллиантов, километров золотой проволоки, немецкой оптики и швейцарских микродеталей, изолированного помещения, ориентированного на магнитный полюс, не было ни денег, ни разрешения университета на эксперименты. Попросту не было времени. Время расходилось тогда по секундам: он читал лекции на шести потоках, писал статьи, вел тему на кафедре, которой позже стал заведовать, подрабатывал репетиторством… И была Розалия, которая не мыслила воскресенья без оперы и лета без морского побережья, и еще мог бы быть сын… Черт, опять это прошедшее время, нереализованное и невозвратимое… Если бы он создал тогда эту машину, она тоже принадлежала бы теперь прошлому. Открыл, изобрел, прославился… а стрелка осталась бы неподвижной. И это все.
Крах, полный крах. Если он ошибся в расчетах, если идея была изначально ложной — бескрылая химера, питавшаяся его кровью все эти годы. И крах — если он оказался прав, прав во всем. Тогда — еще страшнее, еще мучительнее. Потому что — к черту самоаналитические обманы, меняющие местами причину и следствие, — есть то, что сейчас гораздо важнее итога всей его научной жизни, ведь оно единственное придало смысл жизни человеческой. И если даже это неспособно шевельнуть стрелку на шкале…
Крах, совершенный, последний крах.
Сентябрь, год назад. Университету исполнялось сто лет, и на грандиозные празднества пригласили всех, кто когда-либо там работал, — а он ушел на покой каких-то шесть лет назад, его еще хорошо помнили. На кафедре два молоденьких лаборанта сыграли на геликоне и тарелках туш, а его преемница на руководящем посту произнесла прочувствованную речь, увенчанную вручением огромного букета цветов и маленькой статуэтки Майкла Фарадея. Потом был фуршет, миниатюрные бутерброды с красной и черной икрой лежали в шахматном порядке, из каждого торчал флажок с университетской эмблемой. Черт, самые ничтожные, никчемные подробности отпечатались в памяти так же неизгладимо, как и то, что действительно ни за что нельзя было забыть…
Он держал в левой руке бокал с белым вином и провозглашал тост за любовь, за науку, за любовь к науке и науку любви… как это было пошло, как нелепо. Он стоял спиной к дверям, он не сразу обернулся, когда она вошла. А она заглянула лишь на минутку, она искала какого-то преподавателя с кафедры. Увидев накрытый стол, извинилась и тут же ушла, он даже не успел пригласить ее войти. Но Он успел увидеть ее.
С Розалией, его покойной женой, они когда-то учились в одной академгруппе. Он знал ее почти три года, прежде чем на одной из загородных студенческих вечеринок их отношения неожиданно выпрыгнули за рамки дружеских. Через четыре месяца они — оба неверующие — венчались в псевдоготическом соборе с фресками и органом. Розалия Врегда была капризным существом, с этим он смирился априори. Университет она бросила сразу же после свадьбы, посвятив себя карьере мужа, а его — исполнению своих желаний. Розалия была красива, потом стильна, потом элегантна. За всю жизнь он изменил ей один раз, на выездной конференции, со случайной женщиной, которую после больше не видел. Розалия никогда об этом не узнала. Она умерла в пятьдесят три года от воспаления легких, и мир не перевернулся. Он перевернулся сейчас.
Его коллеги, университетские профессора, с легкостью крутили романы со студентками — для него же это всегда было дикостью, недостойной даже презрения, оставаясь таковой и после смерти Розалии. И его передергивало при мысли, что именно такой пошлой низменной интрижкой могла бы выглядеть со стороны его великая любовь
Она даже не переступила порога, даже не открыла полностью дверь — из приотворенного проема брызнул свет, и это была она, яркая, сияющая. Тонкая, как сфокусированный линзой луч, светлая, чистая. Великолепные нечеловеческие глаза, а волосы она тогда гладко зачесала, и лишь потом он узнал, какие у нее роскошные волосы… Потом он узнал о ней все, что сумел. Потом началось. Как только она закрыла дверь, уничтожила ослепительный узкий просвет, растворилась, исчезла. Все почему-то звонко застучали бокалами с одобрительными возгласами, предназначенными, как ни странно, его тосту… тому нелепому тосту, произнесенному вечность назад. И пришлось выпить с ними, вино обожгло стиснутое горло, но зато после этого он смог говорить и спросил у молодого веснушчатого ассистента:
— Кто это?
— Да? — тот, пережевывая икру, с недоумением повернулся к нему. Между произнесением старым профессором тоста и звоном бокалов ничего не произошло, между этими двумя действиями никогда ничего не происходит. А впрочем, профессор мог заинтересоваться кем угодно, но откуда ж ему, ассистенту, знать, кем именно?