Голоса было два. Один голос был просто звуком, который проходил мимо, как шум. Второй был теплым. От него было тепло. Неправильно. Тепло нельзя услышать, тогда почему от него становилось приятно? И щекотно. Как будто шарики внутри начинали бегать, как будто они реагировали на этот звук и вибрировали, бились друг о друга или даже сливались вместе и бились вместе. Это сердце. Шарики слились в одно сердце и теперь оно стучало. От этого становилось тепло и радостно. Радостно, потому что когда сердце стучит — ты живой. Маруся живая. Надо слушать этот голос и тогда сердце будет биться.
Звук низкий и глухой. У этого звука есть свои характерные перепады. Они знакомые. Маруся их помнит. Пока еще не помнит точно, но обязательно вспомнит. Это интонация. Интонация у каждого голоса разная, у каждого человека разная интонация. Эту Маруся знает. Знает и любит. Маруся очень любит папу. Это папа. Папа рядом и он разговаривает. От этого снаружи еще более холодно, а внутри — тепло.
Папа произносит слова. Потом другой голос произносит слова. Сейчас Маруся уже может их различать, но они пока еще лишены всякого смысла. Сознание не торопится возвращаться, оно выдает информацию порциями, словно выплескивает ее, как вулкан лаву. Маруся пытается запомнить слова, которые слышит, и повторять их про себя, пока они не станут понятными. Пока она не вспомнит их значение. И она запоминает — «к сожалению». Сожаление. Сожалеть. Жалеть. Жалость. Жалость — это когда плохо. «К сожалению» — это плохо. «К сожалению, уже ничего не можем сделать». Ничего. Пока непонятно, но ощущение нехорошее. «Не можем» — плохо. «Ничего» — тоже плохо. «К сожалению» — плохо. Они ничего не могут сделать и жалеют об этом. Это сказал другой голос. Он сказал это папе. Теперь папа молчит. Другой голос говорит: «Мне очень жаль». Жаль. Жалеть. Жалость. Другой голос говорит: «Простите». Простить, прощать, прощание, прощаться. Другой голос говорит: «У вас есть время, чтобы попрощаться».
Попрощаться.
Новый звук. Это папа. Он не говорит слова, он издает звуки, от которых больно. Очень тихо и глухо. Другой голос говорит: «Я вас оставлю». Теперь страшно. Ничего не понятно, но очень страшно. Ощущение тепла на руке. Снова получается почувствовать руку. На руку что-то ложится. Тяжелое и теплое. Оно сжимает руку. Папа сжимает руку своей рукой. Его голос. Он говорит: «Мой малыш». Надо открыть глаза. Надо увидеть его. Очень надо его увидеть, но ничего не получается. Глаза есть, Маруся чувствует их, но они не хотят открываться. Они не слушаются. Папа снова говорит «мой малыш». Он сжимает руку еще сильней и, значит, надо пошевелить рукой или хотя бы пальцем. Надо сделать что-то, чтобы папа перестал так говорить и чтобы не было так больно и страшно. Что-то крепко хватает за плечи и поднимает вверх. Сейчас Маруся впервые чувствует свое тело почти целиком и это настоящее тело. Это уже не ртуть. Это человеческое тело и его сжимают и тянут вверх и постоянно повторяют «малыш, малыш, малыш». Папа плачет. Вот почему так больно. И так страшно. «Девочка моя».
Проснись! Очнись! Давай же, сделай что-нибудь. Соберись, пожалуйста, открой глаза, скажи ему, скажи, как ты его любишь. Выбирайся! Выбирайся отсюда. Обними его тоже. Прижмись к нему. Скажи ему. Очень тяжело, очень больно, все рассыпается, растекается — руки, ноги, тело, голова. Больше ничего нет. Ничего. Пустота. Всё… Всё.
«Всё» — это то, что говорит другой голос.
Это были самые страшные слова, которые Андрей Гумилев слышал в своей жизни. Он стоял перед холодной высокой металлической кроватью, на которой лежала его шестнадцатилетняя дочь. Его маленькая девочка. Его Муська, за которую он боялся каждую минуту с момента ее появления на свет. Которую он любил больше своей жизни, которая и была его жизнь.
Каждая клеточка ее тела принадлежала ему. Ее остановившееся сердце принадлежало ему. Ее застывшие легкие, ее пальчики, мизинчики на ногах. Мизинчики на ее ногах, которые он красил вишневым лаком, потому что трехлетняя Муся хотела быть красивой, как мама. Ее волосы, которые он заплетал в косы, когда она пошла в первый класс. Ее шрам на коленке, когда она упала с качелей. Упала и плакала, забравшись к нему на шею и ее горячие слезы капали на плечо.
Когда-то горячие слезы.
Воспоминания метались в голове. Перченая яичница. Все лучшее детям. Первый велосипед. Щенок, которого она притащила с улицы — они кормили его из бутылочки детской молочной смесью, а потом она тащила его в постель и обманывала, будто он сам.
«Папа, он сам. Он, честно, сам!»
А щенок даже не доставал лапами до кровати.
А как она потерялась на рынке в Турции и он нашел ее у старухи, продающей вареную кукурузу, и эта маленькая балбесина к тому времени успела съесть такое количество этой дурацкой кукурузы, что потом пришлось тащить ее в больницу. Или как она порезала ножницами все его рубашки, чтобы папа больше не уезжал, но оставила одну, чтобы он не ругался. Как вязала ему свитер, со второго класса и до сих пор, обещая подарить его на каждый следующий день рождения. Как она приготовила ему первый торт, спрятав туда монетку на удачу — незапланированный визит к стоматологу. Как ухаживала за ним больным, читая заклинания для скорейшего выздоровления, придумывая их на ходу. Или сказки. Нет, она была совсем не такая, как все остальные дети. Она любила сама читать папе сказки перед сном, с важным видом раскрывая вверх ногами толстую книгу по аэродинамике и притворяясь, что читает… выдумщица.
Как они ужасно ругались, потому что она постоянно умудрялась вляпаться в какую-нибудь историю, а он боялся. Боялся панически, что с ней что-нибудь случится. Ему хотелось запереть ее на засов и приставить охрану и не отпускать от себя ни на шаг, но здравый смысл подсказывал, что этого делать нельзя. Здравый смысл подсказывал, что от всего не убережешь. Что чему быть…
Гумилев никак не мог сглотнуть комок, застрявший в горле.
Сколько раз она находилась на пороге смерти. Болезни, исчезновения, сумасшедший авантюризм. И каждый раз каким-то чудом выпутывалась. Но оказалось, что не каждый.
Не каждый…
— Андрей Львович? Андрей Львович, вы слышите меня?
Гумилев посмотрел на доктора. Судя по всему, он уже давно звал его. Или недавно. Гумилев не слышал. Он находился не здесь. Не в этом страшном месте. Он находился со своей девочкой. Там, где она была живая, теплая, веселая, дурная, непоседливая, сорви-голова, ее смех… Гумилев сжал зубы, чтобы не завыть. Хотелось выть. Хотелось упасть на пол и выть. Громко. Жутко. Больно. Как волк. Выть, скулить, рвать зубами всех, себя, хотелось убить себя. Перегрызть себе глотку.