— Продался, значит, — усмехнулся Егор, — за тридцать сребреников?
Я не понимал его. Почему продался? Почему тридцать сребреников?
— И отец у тебя человек приличный. И мать работает. Денег, что ли, не хватает?
— Почему — не хватает? Это я себе.
— «Себе»! — передразнил он. — А ты знаешь, что деньги разные бывают чистые и грязные? А это грязные деньги. Кадетские деньги. Ты хоть знаешь, чему учат эти писаки, — он потряс пачкой листовок, которую все еще держал в руках, — чего хотят?
— В общем… — замялся я.
Он ткнул мне в лицо измятую листовку:
— Народной свободы, да?
Я молчал.
— Я бы объяснил тебе, какая это свобода и для кого, — сказал он, — да времени нет. Дай сюда.
Он взял у меня оставшиеся листовки, собрал все вместе и разорвал. Потом оглянулся и швырнул обрывки в кучу окурков и мусора, заметенную кем-то в угол под лестничное окно.
— Вот так-то, — сказал он мягче и потрепал меня по плечу. — А ежели честно заработать хочешь, приходи — научу. — И побежал вниз не оглядываясь.
За новыми листовками в комитет я не пошел и никому но рассказал о встрече на лестнице. Не пошел я и к Егору: постеснялся, да и старая неприязнь все еще мешала. Думалось: не пойду — не увижу.
И все-таки я встретил его через несколько дней в туннельчике наших ворот — обиталище злейших и никогда не стихавших сквозняков. Он был в солдатских ботинках и обмотках, а старенькое пальто его было перетянуто широким кожаным ремнем с блестящей новенькой кобурой на боку, из которой торчала ручка нагана.
— А, кадет на палочку надет! — засмеялся он. — Все еще получаешь сребреники?
Я хотел было, не отвечая, пройти мимо, но он удержал меня за плечо:
— Шучу. Погоди. Ты Катю Ефимову знаешь?
Я насторожился:
— Ну, знаю. А что?
— Она замуж собирается, не слыхал?
— А что? — повторил я еще настороженнее.
— А то, — передразнил он. — За Томашевича?
Я кивнул.
— Скоро?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю. Вот это и плохо, — нахмурился он. — Не увижусь с ней сегодня и, когда встречу, не знаю. Еду в действующую армию делегатом. — Он задумался. — Может, письмо передашь?
— Она в мастерской не работает, — сказал я.
— Домой к ней сходи. Я адрес напишу.
Он вынул блокнот из кармана, помуслил карандаш и тут же в воротах, пристроившись у стенки, быстро исписал два листика, вырвал их и протянул мне:
— Тут все — и письмо и адрес. Конверта нет — так передашь. Прочесть можешь, только ничего никому. Ясно?
Он снова схватил меня за плечо, на этот раз так сильно, что я невольно поморщился от боли.
— Кажется, не сволочь, верить тебе можно, — сказал он.
Я промолчал.
— Ну, прощай, кадет.
— Я не кадет.
— Верю, — сказал он и крепко, по-дружески, пожал мне руку.
Это было в субботу, накануне того воскресенья, которое началось с поездки в Охотный ряд и от которого остался пожелтевший, протертый на сгибах номер «Раннего утра».
Никакой калитки не было. Мы просто шагнули в прошлое, как гости уэллсовской Утопии. Подъехав на автобусе к Дому союзов, мы тут же и вышли против того же Колонного зала и устья Большой Дмитровки. В первый момент я даже не обратил внимания на то, что вместо входа в метро напротив висела огромная вывеска — анонс театра Незлобина, извещавший о предстоящей премьере «Орленка».
Стало как будто чуть-чуть светлее. Это исчезли две многоэтажные громадины, окаймляющие ныне бывший проезд Охотного ряда, — гостиница «Москва» и Дом Совета Министров. Вместо них лепились друг к другу несколько грязных, не то бурых, но то рыжих двухэтажных домишек, подпиравших с боков древнюю церковку, задорно выползшую на и без того узенький-преузенький тротуар. Да и самый проезд стал словно уже и грязнее. Асфальт мостовой превратился в неровный стесанный камень, засоренный грязью и мусором. Я различил конский навоз, битую щепу, куски картона и досок, раздавленную зелень и даже чью-то соломенную шляпу, вернее, ее разорванные остатки, которые колеса и ветер относили вправо, к потоку с Тверской.
Изменилось и самое привычное для нас — уличный шум. Станьте где-нибудь на углу людной московской улицы и прислушайтесь к тому, что происходит вокруг. Вы услышите негромкое жужжание автомобилей, монотонный рокот автобусных моторов, громыхание дизелей на тяжелых грузовиках, свистящее шуршание шин. И за всем этим, как вода, напитывающая землю, — человеческий гомон, ровный, привычный гул людского уличного потока, не умолкающий с утра до ночи. Сейчас это обилие шумов стало иным, дробилось мельче, но громче в хаосе режущих ухо звуков. Ржали лошади, стучали подковы о камень, с лязгом высекая искры, скрипели колеса, визжали несмазанные рессоры телег и пролеток, гремели бочки на подводах, свистели городовые. Да и разбавляющий этот гул нестройный человеческий гомон был сейчас громче, зычнее, раскатистее, словно шумел рядом с нами не обычный уличный поток, а более обильное, тесное и крикливое человеческое скопление. Так оно и было: в двух-трех шагах от нас начинались палатки Охотного ряда.
Я не часто бывал в детстве в Охотном ряду и хорошо помню, с каким любопытством озирался по сторонам, пробираясь в то воскресное утро сквозь рыночную толпу. Меня все занимало — и мертвое изобилие дичи, словно копирующее полотна Снайдерса, и багровые туши быков, подвешенные на крюках в полутьме мясных лавок, и гигантские ножи мясников, похожие на мечи шекспировских феодалов, и хозяйские бороды, растущие прямо от глаз и ушей, и вся окружающая суетня, и лица, и запахи, и божба, и ругань.
Сейчас я рассматривал все это со смутным чувством разочарования, даже огорчения, пожалуй. Яркая картинка прошлого, запечатленная в памяти, вдруг пожухла и потускнела. Все оказалось старее, мельче, приземистее, грязнее. Я отчетливо видел затоптанный и замусоренный тротуар под ногами, лохматую рыжую крысу, лениво скользнувшую из палатки в подвал, растертые сапогами по камню капустные листья, толстых, как пчелы, мух, жужжавших над синими тушами, ржавые пятна высохшей крови на феодальных ножах, темные щели подвалов, откуда за десять шагов несло тухлой рыбой и прелой зеленью. Я невольно поймал себя на том, что рассуждаю в манере Володькиного сочинения, которое осудил, пожалуй, необдуманно и поспешно: мальчишка видел правильно. Я искоса взглянул на него. Жадный интерес на его лице чередовался с брезгливой гримасой, иногда он откровенно морщил нос, отворачиваясь от особенно пахучего изобилия.
— Ну как? — засмеялся я. — Не нравится?