Он набросился на дерево, надеясь, что усталость притупит раздиравшие его душу чувства.
Работал он с остервенением. Сок обагрил его руки, запятнал одежду, но Стронг заставил себя не думать об этом. Он заставил себя не думать о цветах, о листьях, которые порой ласково касались его лица. К полудню он уже спустился ниже той ветви, на которой провел ночь, и над ним уходила ввысь, в листву вершины, трехсотфутовая колонна изувеченного ствола.
Достав свой древорацион, он наспех перекусил и снова взялся за работу. Солнце палило нещадно, и сейчас он остро ощущал отсутствие ветвей и листьев, которые давали ему тень вчера. Своими размерами нижние ветви внушали ему благоговейный страх. Даже если точно знаешь, что шнур, которым пользуешься, никогда, ни при каких условиях не разорвется, ты все равно не можешь спокойно наблюдать, как такая тонкая нить поднимает в вертикальное положение двухсот— или трехсотфутовую ветвь и, приняв на себя всю ее тяжесть, плавно опускает на землю.
Чем ниже он спускался, тем сильнее кровоточило дерево. Кровь, сочившаяся из обрубков, каплями стекала вниз, заливая ветви и листья и превращая его работу в какой–то кошмар из окровавленных пальцев и пропитанной красным одежды. Временами у него уже совсем опускались руки, но каждый раз он напоминал себе, что, если он прервет работу, его место займет Сухр, который вытянул вторую по длине травинку; и почему–то мысль о жестких руках Сухра, вонзающих в дерево луч резака, была для него еще невыносимее, чем этот кровавый потоп. Поэтому он с упорством продолжал делать свое дело, и когда кончился день, ему уже осталось пройти меньше двухсот футов.
Он установил палатку на самой верхней из оставшихся ветвей и попросил Райта прислать ему воды, мыло и полотенце. Когда Райт выполнил его просьбу, он разделся догола, хорошенько намылился и смыл пену водой. Вытершись насухо, он в остатке воды выстирал свою одежду и развесил ее над костром. Ему стало легче. Когда Райт прислал ему ужин — еще одно блюдо, специально для него приготовленное женой мэра, — он набросил на плечи одеяло и, усевшись по–турецки у костра, принялся за еду. К тому времени, как он покончил с ужином, платье уже высохло, и он оделся. На небе высыпали звезды.
Он открыл чашку–термос, которую ему прислали вместе с едой, и, потягивая кофе, выкурил сигарету.
Он думал о том, придет ли она сегодня ночью.
Становилось все холоднее. Поднялась первая луна, и вскоре к ней присоединились две ее серебристые сестры. Их белоснежное сияние преобразило дерево. Ветви, в том числе и та, на которой он сидел, казались лепестками огромного цветка. Но иллюзия эта вмиг развеялась, когда его взгляд упал на поднимавшийся из самой середины этого цветка изуродованный, весь в бугорках ствол.
Но он не отвел глаз. Встав во весь рост, он повернулся лицом к стволу и взглянул вверх на эту беспощадную карикатуру, созданную его собственными руками. Выше и выше поднимался его взгляд, все выше и выше, туда, где прекрасная, как волосы женщины, блестела в темноте шапка вершины… Он вдруг заметил, что к волосам этим был приколот цветок, одинокий цветок слабо мерцавший в лунном свете.
Он протер глаза и снова посмотрел туда. Цветок не исчез. Это был какой–то странный цветок не похожий на остальные: он цвел над самым близким к вершине обрубком ветви — над тем самым обрубком, где он впервые увидел кровь дерева.
Лунный свет становился все ярче. Он нашел глазами развилку, через которую проходил шнур, и скользнул по шнуру взглядом вниз, до того места, где укрепил его, покончив с дневной работой. Протянув руку, он коснулся шнура: прикосновение это было приятным, и через мгновение, облитый лунным светом, он уже лез наверх.
Выше и выше поднимался он, играя узлами бицепсов, натягивая напрягшимися мускулами спины рубашку. Все выше и выше к лунному свету, к волшебству. А ветви под ним постепенно уменьшались, сливаясь в сплошную серебристую массу. Добравшись до развилки, через которую проходила седельная веревка, он снял ее, смотал и перебросил через плечо. Дыхание его было ровным и легким, он не чувствовал никакой усталости. И лишь когда он добрался до развилки, через которую проходил шнур, он начал задыхаться, и утомлением налились его руки. Сделав на конце веревки петлю, он сложил ее витками и забросил на обрубок ветви, торчавший над ним примерно футах в пятнадцати. Так он забрасывал еще восемь раз, пока наконец не достиг развилки, через которую вчера впервые добросил седельную веревку. Грудь его теснило, вздувшиеся мускулы содрогались от боли. Он выпустил шипы и полез вверх, преодолевая последние футы ствола. Добравшись до самой высокой развилки, он поднял голову и увидел ее, сидящую на суку, и цветок был ее лицом.
Она пододвинулась, освобождая для него место, и он сел рядом с ней, а далеко внизу, подобно гигантскому перевернутому зонтику, раскинулись нижние ветви дерева и, обрамляя его убранными листьями краями, словно многоцветные капли дождя, мерцали огоньки деревни. Он увидел, что она стала еще тоньше, еще бледнее и в глазах ее была грусть.
— Ты пыталась убить меня, правда? — отдышавшись, спросил он. — Ведь ты не верила, что я смогу взобраться сюда.
— Я знала, что ты с этим справишься, — сказала она. — Это завтра я убью тебя. Не сегодня.
— А как ты сделаешь это?
— Я… я не знаю.
— Но почему тебе захотелось убить меня? Есть же на свете другие деревья — если не здесь, то где–нибудь в иных землях.
— Для меня существует одно–единственное, — ответила она.
— Дриады были нашей выдумкой, шуткой, — произнес он. — Моей и остальных. И как это ни странно, никому из нас и не приходило в голову, что если бы они и впрямь существовали, то по логике вещей из всего населения галактики они должны были бы ненавидеть именно нас.
— Ты ничего не понимаешь, — сказала она.
— Нет понимаю. Ведь я могу представить, что бы чувствовал, если бы у меня был свой дом и в один прекрасный день кто–нибудь принялся разрушать его.
— Это совсем не то, — сказала она.
— Но почему же? Разве дерево — не твой дом? Ты живешь на нем одна?
— …Да, — ответила она. — Я одинока.
— Я тоже одинок, — сказал он.
— Но не сейчас, — возразила она. — Сейчас ты не одинок.
— Нет. Сейчас нет.
Лунный свет, стекая с листьев, осыпал их плечи брызгами серебристых капель. Из золотого серебряным стало Великое Пшеничное Море, и серебряной мачтой затонувшего корабля казалось видневшееся вдали мертвое дерево с голыми перекладинами мертвых ветвей, на которых когда–то вздувались паруса листвы; искрясь на солнце, они полоскались под теплыми летними ветрами, трепетали весной в порывах предрассветного бриза, дрожали осенними вечерами от холодного дыхания первых заморозков.