Старуха взяла две маленькие араны, вырезала из них ядовитые спинные плавники, быстро почистила и бросила рыбок в кастрюлю с кипящей водой. До Косты сразу же донесся резкий, отбивающий аппетит запах стряпни. Спавший на ограде худющий длинноногий кот проснулся и зевнул. Коста почувствовал легкую тошноту. Арану ели только рыбаки и, что не могли съесть сами, выбрасывали в море. Даже сваренная через десять минут после поимки арана уже отдавала тухлятиной. «Завтра я, может быть, поймаю меру, — подумал Коста, — но мы все равно будем есть арану». На рынке меру ценилась дороже всякой другой рыбы. Есть такую рыбу рыбаки считали святотатством, и многие из них даже не знали, какова она на вкус.
— Садись, — сказала мать. — Сейчас все будет готово. — Она бросила в кастрюлю коренья.
— Мне что-то не хочется есть, — сказал Коста. Он знал, что не проглотит куска, пока не облегчит душу. Снова сделав глубокий вдох, он сказал неестественно ровным голосом: — Тебе никогда не приходило в голову, что хорошо бы отсюда уехать?
Старуха выпрямилась, чтоб увидеть лицо сына.
— Пришло время посмотреть правде в глаза, — торопливо продолжал он. — Взять хотя бы то, что здесь уже всю рыбу выловили. Я бы больше заработал, починяя на берегу сети вместе со старухами. Вот, в общем, все, что я хотел тебе сказать.
Он ждал, волнуясь, ответа на свои слова, но мать молчала. Ей было уже семьдесят пять, за последние двадцать лет она с каждым годом становилась все меньше, так что теперь казалась чуть побольше куклы, неизменно одетой в шуршащее, черное как вороново крыло платье. Годы стерли черты ее лица тысячью нанесенных крест-накрест ударов.
— Дело в том, — заговорил он вдруг поспешно, — что я подумываю, не перебраться ли мне в Кадакес или Пуэрто и не заняться ли ловлей сардин. Рыбацким артелям там не хватает рабочих рук. Так мне по крайней мере говорили.
— Что ж тебя держит, сынок?
— Ну, тебе, конечно, тоже придется перебраться туда. Я хочу сказать, мы переедем вместе, а здесь надо со всем разделаться.
— Ты хочешь сказать — надо продать дом?
— Да, пожалуй, придется. Нам понадобятся деньги.
— Продать дом чужим людям?
Коста пожал плечами и горько усмехнулся.
— Воспоминаниями сыт не будешь. По-моему, дом — это просто место, где люди спят, это удобство. Нельзя же, чтобы он связывал человека по рукам и ногам.
«Удобство», — подумала она. Для него дом и не был ничем большим. Но для нее дом был храмом Минувшего, служительницей которого она, сама того не ведая, стала. Ее связывала с этим домом, с этим местом не память о счастливых событиях — их было мало, — а мрачные воспоминания о всех пережитых тут трагедиях: о двух революциях, когда сжигали церкви, а потом жестоко за это расплачивались; о страшной эпидемии и о страшном шторме в начале 20-х годов, после которого вся деревня несколько лет носила траур; об убитых в гражданскую войну трех сыновьях и об умершем вскоре муже; о воздушных налетах итальянцев и о бедах, выпавших на долю единственного уцелевшего сына. В сущности, она жила только этим. Пролитые слезы привязывали ее к дому и к Торре-дель-Мар; горе, которое удавалось преодолеть, всякий раз вливало в стареющее тело каплю внутренней силы. И она жила в своем беленьком, чистом, похожем на пещеру доме, где каждая вещь после смерти мужа стала для нее священной, не поддаваясь невзгодам, безропотная, хрупкая и несгибаемая.
— Выходит, ты пал духом? Говоря по правде, я думала, что ты крепче.
Он не мог разглядеть выражения лица матери, потому что только большая радость или большое горе пробивались изредка сквозь густую сеть морщин, покрывавших ее лицо, но в старческом голосе звучали горечь, жалость и презрение.
— А что мне остается?
— Ты все время вел себя как дурак. Не отступай перед ними, сынок. Пусть знают, что совесть твоя чиста. Бегством ты никому ничего не докажешь. Стисни зубы, держись уверенно, и в конце концов они поймут.
— А чем мы будем кормиться?
— Да ведь как-то мы всегда справлялись, — сказала она, — На худой конец, в желудях недостатка никогда нет.
И так она отвечала всегда. Держись! Не падай духом! Затяни потуже ремень! И в конце концов все обойдется.
Только обойдется ли? Понимала ли она всю глубину окружавшей его скрытой враждебности?
Он задумался, вспоминая, как все было. В памяти всплыли первые недели после возвращения в деревню, когда он еще носил военную форму, которую потом, раздобыв штатскую одежду, сжег: сначала гимнастерку, а после и брюки. События развертывались постепенно, словно искусно разработанная кем-то кампания; но только он-то знал, что все произошло само собой.
Прежде всего было зловещее нежелание о чем-либо его просить. Они не могли открыто проявлять враждебность к тому, кто оказался в рядах победителей, — полиция знала, как в таких случаях действовать, — но и обращаться к нему их никто не мог заставить.
— Когда тебе, Пако, понадобится лодка, бери мою. Бери безо всяких, ты знаешь, где она привязана.
— Спасибо, спасибо тебе. — (С улыбкой, всегда с улыбкой.)
Он должен был тогда же понять, что он осужден. Тогда же догадаться, что ему вынесен приговор — ведь даже самые бедные рыбаки ничего у него не просили, и вдовы вопреки обычаю не брали из его улова ни пригоршни рыбы, и деревенский нищий не подходил к нему с протянутой рукой.
И всегда эта убийственная вежливость. В его присутствии — как при священнике — не богохульствовали, потому что богохульствовать можно только среди своих: вместе согрешив, люди становятся ближе друг другу.
А потом, как-то сразу, на всех баркасах для ловли сардин подобрались полные команды. Для него не нашлось даже места моториста или фонарщика, хотя за это причиталась только половинная доля улова. Даже молодые парни, которые стали взрослыми уже после войны и не имели понятия, в чем тут дело, не хотели брать Косту в долю. Так или эдак, а он неудачник, и они не хотели рисковать.
— День добрый, Себастьян. Вроде западный задувает?
Ему не смотрели в глаза, не подшучивали над ним, не подталкивали локтем. С ним всегда были очень вежливы.
А потом настал роковой день отъезда Элены.
Женщины Торре-дель-Мар были согласны ждать своих суженых по десять лет, пока те медленно, с трудом, по грошу копили деньги, чтобы наконец купить непременный мебельный гарнитур и прилично обставить одну-единственную комнату.
Срок этот уже истек, потому что Коста объяснился с Эленой, когда ей было всего шестнадцать. Головка Элены напоминала эскиз головки замечательной красавицы, сделанный рукой большого мастера, который поручил выполнить несущественные детали своему талантливому ученику; но когда дошла очередь до громадных, скорбных глаз, художник снова сам взялся за кисть и явил все совершенство, всю страстность и неповторимую проникновенность своего мастерства. Элена была тоненькая, нежная, преданная, и Коста, привыкший принимать ее любовь с опасным благодушием, перенес в один из февральских дней страшное потрясение.