Угощали картошкой с селедкой, кислой капустой, свеклой, колбасой. Главное блюдо выставила библиотекарша — пирожки с капустой. Щипаньский посмеивался над скудостью стола: у меня разговоры большие, а хлеб-соль маленькие.
Пили водку, стояли еще банки с пивом. Могучим басом старик объяснял холодину: не топят злодеи; объяснял тесноту своего бывшего кабинета: ныне здесь и спальня, и гостиная — все, что осталось от квартиры, остальное сдаю гонимым сынам Кавказа — чеченцам. Вдобавок последние деньги ушли на ремонт надгробия на могиле жены — бронзовый барельеф сперли. Галстук привел его в бурный восторг, он повязал его поверх кофты то ли смеха ради, то ли от доброты. Надя смутилась, блистающий золотыми звездами галстук в этой закопченной комнате, среди ободранной мебели выглядел нелепо, так же как и Надино длинное бархатное платье.
Погосов вспомнил, как на прошлом юбилее в Доме ученых читали правительственную телеграмму, в которой министр поздравил Щипаньского за учебник по п р и л е ж н о й математике — это вместо п р и к л а д н о й математике.
Никто не удивлялся, что на сей раз восьмидесятилетие нигде не отмечали. Никому не было дела до бывших корифеев. Говорили о насущном. Выяснилось, что чеченцы Альберту Казимировичу за жилье перестали платить, у них теперь статус беженцев, что сие означает, неизвестно, но ему нечем оплачивать квартиру.
— Черт с ними, на улицу не выгонят, — сказал Щипаньский, — а вот телефонная и почтовая связь безденежья не терпят. Особенно терзают иностранные корреспонденты, они привыкли, чтобы им отвечали.
Всех ужасали цены на лекарства.
— Постричься — двести рублей берут башибузуки! — гремел Щипаньский.
Но получалось у него не желчно, а с веселым превосходством олимпийца.
— Как вы думаете, это надолго? — спросила Надя, и все поняли, о чем она.
— Для меня навсегда, — сказал Щипаньский. — Одна надежда, что после смерти все кончится, ежели никакой загробной жизни нет. Лично я от нее откажусь. Не станут же там меня принуждать. Религия считает, что в том или ином виде мы должны существовать вечно. А если вечность меня не устраивает?
Зазвонил телефон. Из Калифорнии звонил ученик Щипаньского Родион Чугаев, сказал, что вечером соберутся в ресторане щипаньцы, устроят большой Альберт-ор.
Щипаньский передал трубку Погосову, слышимость была отличная. Родик спросил: — Как старик? — Отлично. — А ты? — И я. — Не собираешься к нам?
Нет. — Напрасно.
Когда-то они вместе ходили на семинар Щипаньского, ныне многие из той компании обосновались в Штатах. Родик получил лабораторию и приличный грант.
Альберт-op, ор всегда стоял несусветный, только голос Самого мог перекрыть всех.
— Видите, дядя, как вас чтут! — воскликнула племянница, слезы блеснули в ее глазах. — Если бы жив был Иоффе…
— Это время «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
— Пролетарии кончились, — сказал молодой человек.
— А куда они делись? — спросил кто-то.
— Шут их знает. И слава богу, что кончились. А вы, Сергей, почему не с Родиком и другими?
— Потому что я с вами.
— И зря. На меня больше не надейтесь.
— Это почему?
Щипаньский подмигнул с загадочностью,
— Я нынче по другому ведомству занят.
По дороге сюда Погосов рассказывал Наде про феноменальное чутье учителя. О его предсказаниях ходили легенды. Посмотрев кандидатскую работу Погосова, таблицы, кривые, Щипаньский поморщился: должно получиться что-то другое. — А что именно? — Не знаю, мне так кажется. — Так ведь эксперимент показывает… — Экспериментально можно подтвердить любую чушь! — Но все же откуда вы взяли, за счет чего? — А шут его знает! — Он весело разводил руками. — Впрочем, как вам будет угодно.
И оказывался прав. Каким-то образом предчувствие истины приходило к нему. С годами Погосов уяснил суть его дара — это было умение отделять существенное от несущественного.
Чай пили из хрустальных стаканов, ложки серебряные с монограммами, пили вприкуску — традиция этого дома.
Погосов вспомнил, как на каком-то семинаре при жалобах на высокое начальство Альберт Казимирович объявил: прошу усвоить раз и навсегда — оное на то и создано, чтобы мешать нам работать. Оное следует примеру Российского государства, которое всегда ожесточенно боролось с его лучшими умами.
Таких историй о Щипаньском ходило множество. Он обладал, как выразилась библиотекарша, strange attractor — мощным полем притяжения. Его ученость никого не тяготила, а привлекала неожиданными блестками мысли, большей частью, еретичной. Еретики — вид редкий в России, почти истребленный, немудрено, что к Щипаньскому молодежь тянулась. К тому же он любил озадачивать своими вылазками то в живопись, то в музыку. Вот и сейчас, к чему это было, Погосов не уследил, услыхал только громовой вопрос, обращенный ко всем: какая есть наилучшая картина Эрмитажа? Никто не осмелился ответить, и Щипаньский победно объявил: «Возвращение блудного сына» Рембрандта. Доказывать не буду, среди вас есть специалисты?..
— Моя жена — искусствовед, — сказал Погосов.
Щипаньский повернулся к Наде:
— Тогда извольте сказать, чем она замечательна?
— Да хотя бы пяткой, — храбро ответила Надя.
Щипаньский удивленно поднял брови.
— Молодец! А еще?
И, не дожидаясь ответа, сказал: на картине отец слепой. Ослеп. Выплакал свои глаза. Однако, согласно притче, он был зряч. Сказано: «Отец увидел сына». Рембрандт не посчитался с Евангелием, позволил себе священный текст изменить. К чему я про это, а к тому, что этот блудный сын — я! Это я вернулся. К своему началу, думать стал.
Признался, что последние годы думал больше по служебной надобности, употребляя голову для компьютерных нужд. Все по делу. Текущие дела расчеты, отчеты… Куда текущие — об этом не задумывался. Отвлечения пресекал. Только так можно в современной науке. Зато достиг, чего скромничать. Скромность — логарифм гордости. Стремился, стремился — что это было, научное стяжательство? Когда покойная супруга спрашивала, отвечал коротко — он ученый. Полагал, что этим все сказано. Потом с ней случился инсульт. Речь отнялась. Но голова была в порядке. Глядит на него, видно, о чем-то размышляет. Понимал, что о нем, о его жизни. Неуютно приходилось под ее взглядом.
Рассказ давался Щипаньскому все труднее. Выйдя из-за стола, он принялся ходить, смотря вниз, в пол, как когда-то ходил на семинарах, сосредоточенно прислушивался к себе, словно к одному из выступающих.
Полгода жена его безмолвствовала, и вот однажды воскресным утром она вдруг спросила совершенно внятно: доволен ли он их жизнью? Она сама поразилась, услышав свой голос. Так давно он не слышал ее голоса, что тоже был потрясен. Не обрадовался, потому что голос был ее, но чем-то он был наполнен — не тоской, не страхом и не радостью, не раздумьем, — это было какое-то неведомое ему чувство, которое пронзило его душу и запомнилось навсегда.