«А чем от того хуже?» — покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чистоту. Молодой царь грубо засмеялся: «Сам вижу. Пусть рожает. Будет сын, запишем в гвардию».
Пан даже оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла — чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами: в кого малыш?
В Кракове, куда вернулась, прогнанная отцом, в бедном, пронизанном сквозняками замке постоянно играла музыка.
Княжна плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять.
Не знала ведь, что и немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью — тен, так счастливо найденной в мертвом городе.
Княжна закидывала руки, ноги, стонала и обнимала воздух.
Боялась, конечно. Просыпалась от сладости. Казалось, будто на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот как раз считал глупостью. Ну, правда. Начнут с приятного цвета лица, а закончат какой-нибудь непристойностью. Умилительно шепчутся про цветочки, а руки ищут свое.
Ну, как зверьки прямо.
5.
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.
Нежные доисторические твари из архейских морей — такие нежные, что не умеют даже в мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый архиоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне. Даже саблезубая кошка-тигр на четырех лапах. Даже шумная триба Козловых — в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
От самок жарко, рассказывал Якунька военному немцу. Особенно в Сибири. По дыханию, как в сильный мороз, сразу определишь, где прячется — так горяча. Сканируя сумеречное сознание дьяка, Аххарги-ю явственно видел, что при некотором желании вполне мог Якунька совершить большое открытие. Например, догадаться о чувствительной красоте, отмечающей все самое важное. Но совершил Якунька малое: сообразил наконец, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что контрабандер на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о зачатках разума на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание другого, скажем, на высокую небесную механику. Или на то, как крутятся звезды, падают метеоры, а ночь сменяет день. Или на то, как растут горы, сохнут моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа.
Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот акулой, серебристая кета не поведет косяк к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру.
«К берегам мужицкой музикии…»
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был, чтобы по неосторожности где не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык. Иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа. Купец нуждался в черном мальчике — подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился.
Сущность — тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов.
Голландский купец ни с того, ни с сего начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно толковал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну, а ефиоп ушел. Снова сел при деревянной ноге.
А немец только пыхтел. Поощряемый ловким дьяком, ничего не помнил о пьяных ночных деяниях. Только про себя немного дивился: отчего это вдруг нежное лицо ефиопа теперь подпорчено злобой?
Впал в сумеречное состояние. Сам не понимал, что делает.
Второй раз продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков.
Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать гонор, но сущность — тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов. Отчего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой, перед случайными людьми переломил саблю. Важно поклялся: «Теперь уйду в монастырь, черти снятся». Потом публично проклял отцов иезуитов и начал утверждать, что знает главную истину. А черного отпустил.
Получался какой-то неразменный черный.
Осердясь на такое, немец посадил неугомонного на чепь.
Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить трубку, то сразу увидел непонятное: неловко карабкается на дерево черная сучка. Со страху, видимо. Чувствуется, что не умеет этого делать, а вот карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором визжат и крутятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился, только когда на густых ветках принял ефиоп прежний вид.
Это и Якунька видел. Не поверил. Вздыхая, постоял рядом, с надеждой спросил:
— Вот почему у немца нос большой?
Догадавшись, что ответа Джон Гоут не знает, сам подсказал:
— Потому, что воздух бесплатный.
А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление…»
Драка приятно заняла зрителей. Многие вскочили, чтобы лучше видеть.
Дьяк, длинный, как мельница, громко выл и крутил руками. Сперва как бы показывал, что со всеми сделает, когда до всех дорвется. Потом наконец ворвались караульные — человек пять, грузные, мокрые с дождя. Им от души хотелось топтать живое. «Ну, станешь ли еще песенки сочинять?..»