И тогда солдаты набросились на него и стали бить, до беспамятства, до полусмерти. «Ничего не меняется, — устало думал У. — И когда только люди научатся по-другому свои чувства выражать?»
Они били его сильно, потому что напугались. Они хотели, чтоб не смог он встать, потому что не знали, как быть, если он встанет. А поднялся У очень быстро.
— Ну, что? — спросил. И они попятились, отступая. — Ну и что? Убедились? Все же знали, что я бессмертен, что ж не верили? А теперь?
ОТКРОВЕНИЕ
— Жил еще один бессмертный, тот все молчал. Такое уж условие ему было: когда говорил, старел. Он накапливал знание, все, что слышал, что видел — запоминал и обдумывал, мыслью своей обогащал. Но рассказать никому не мог, потому что не хотел стареть. Простые смертные, которые не знают, не ведают, каким образом, когда и из-за чего умрут, бесстрашны, поскольку терять им нечего. Каков человеческий век? Ну, семьдесят лет, ну, сотня, — и все, как ни старайся. Все! Так чего уж? Вот есть такая присказка: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец». Я в первый раз ослышался, понял «корову», вместо «огурец». Резать последнюю корову страшно, а последний огурец? Не страшно, наоборот, весело. Какая уж ценность — огурец? Так и для бессмертных жизнь дороже, жальче ее, жизнь громадную, страшно потерять. Тем более, что условие бессмертия, известно. Потому и молчал этот сильно умный, жизнь берег. Может, надеялся самые глубины постичь и тогда передать все сокровища своего разума людям и умереть с сознанием исполненного долга. Только в самых редких случаях говорил он. Раз сказал, например: «Одинаковая радость — горе, одинаковое горе — радость». И больше никаких комментариев. Изречет, а ученики и последователи — их много при нем толклось — расшифровывают его афоризмы, развивают. Но потом он совсем замолчал, видно, дошел до мысли, что знание — самоцель и дарить его людям — бисер перед свиньями. Ученики, не дождавшись новых откровений, разошлись кто куда, учиться у него теперь было все равно что у камня: молчат оба. Так и канул в безвестность. Жив ли, нет? А я иногда вспоминаю, думаю: а было ли его молчание этапом мудрости, за которым неведомое? Или просто трусостью, инстинктом самосохранения, перекрасившимся, замаскированным под мудрость? Знать, что трусишь и только благодаря этому живешь, — неприятно, наверное.
Посвежевший, в новой хламиде, легко и быстро шел У в гору, возвращался домой. Но на душе у него было скверно, не по себе было. Одно дело — когда кормят его добровольно, сами рис приносят, а тут прямой грабеж. Конечно, о доброй воле вообще нельзя говорить уверенно, потому что она бывает только у полностью свободного, сытого и ничего не боящегося человека, а крестьяне такими не были никогда. Крестьяне всего боялись: богов, дьяволов, соседей, чужестранцев, родственников, начальства, солдат, стихийных бедствий. Его, У, тоже боялись, из страха и приносили рис. Но сложились эти отношения давно, и привычка скрадывала их темноватые стороны. Да и надо же ему, отшельнику, как-то жить? Может, распахать землю и насадить чего-нибудь растущего? Есть ведь и такие отшельники, строго говоря, только они и есть настоящие отшельники, потому что нельзя полностью уйти от людей, если от них зависишь, неправда в этом будет. И совсем уж худо самому являться, требовать, права качать. И бабу, бабу никак нельзя было брать в пещеру — не положено отшельнику. Впрочем, он это всегда знал. Почему же допустил? Может, надоело одиночество?
— Это они тебя здорово, — с профессиональным интересом поглядел на У сын. У махнул рукой. — Нет, правда, здорово. Жгли, что ли?
— Да нет, — нехотя сознался У, — это я сам немножко пошутил. Что у них там, военное положение? Я не понял.
Сын кивнул, подтвердил.
— И всерьез это, надолго?
— У них не о времени речь, а о географии, — поморщился сын. — Пока всех в повиновение не приведут, весь мир. А до той поры — готовиться к войне, бороться за великое объединение.
— А потом что?
— А кто их знает, если они сами толком не знают. Да и нужно ли им это — потом? Они-то сейчас живут.
— Это мне знакомо, — сказал У. — Раньше все сроки устанавливались до полного счастья. Двадцать лет, сорок лет, сто лет. Каждый новый правитель святым своим долгом считает срок окончательной победы установить. Дразнят толпу, как осла морковкой, а осел идет и не догадывается, что не догнать ему морковку никогда, что не морковка это, а видимость.
Женщина, увидев У, только ахнула. «Все отлично», — кивнул он ей.
Назавтра отряд направился в долину.
— У тебя тут с горы хорошо видно, — крикнул на прощанье Я. — Как заметишь дым, знай — это мы. Пока!
И ушел. Отшелестела трава, отшуршали камешки под ногами догонявшей отряд, но так и не догнавшей, пока не нужно, тени. Тень — она и есть тень.
— Ведь это плохо, наверное, всегда быть битым!
— А почему, собственно, плохо? Это моя форма общения с человечеством. Я встречаюсь с людьми, и они меня бьют, и я убеждаюсь, что они нисколько не изменились. Это даже интересно — убеждаться каждый раз, что люди не меняются. Не правда ли?
— Нет, это подло. Подло по отношению к людям.
— Подло? Если бы я встретил — и по голове, было бы подло. Мужчин, женщин, детей, стариков. А ведь меня бы тогда только сильнее уважали, таких уважают обычно. Как рассказывают восхищенно: и того-то убил, и этого побил. Поругались, скажем, семеро с одним, а потом в суд всех семерых на носилках несут, а у героя только одежка порвана да чужой кровью забрызгана… А со мной поругаются — всем хорошо. Я после побоев только здоровее становлюсь, можно сказать, чью-то долю неприятностей на себя принимаю, благодеяние оказываю. Они все равно кого-нибудь побили бы, но другим это во вред, а мне на пользу.
— Но как ты не понимаешь: они-то увереннее становятся в своем праве бить, в своих силах. Нельзя так!
— Кто тебе сказал, что нельзя?
— Сама я так думаю.
— Ну и хорошо, мнения у нас разные. Но откуда вообще эти замашки диктаторские: то можно, это нельзя? Что мне полезно, что хорошо, то и можно, я так понимаю, тем более, что пользу для себя я достигаю, не ущемляя никого, не насилуя. А все остальное — мудрствования, пустые и бесцельные.
— Но ты же сам набиваешься на побои?
— Я волен набиваться, а они вольны побить меня или пройти мимо.
— А почему ты не живешь с людьми?
— Я долго жил с ними. Но здесь я чувствую себя спокойнее. Когда люди нужны мне, я нахожу их. А так — зачем?
— Человек должен быть с людьми.
— Никто никому ничего не должен. Это прежде всего. А чтобы не спорить, скажу, что один век человеческий я с людьми прожил, а больше одной жизни уж во всяком случае никто людям отдать не может.