«Я слышал, как мудрецы говорят о медленном упадке. Где человеческая мысль была сильна, там неожиданная встряска реальности обернулась лишь мелкой дрожью. Где же разум оказался слаб, мир полностью исчез, поглощенный хаосом. Каждая иллюзия, каждая галлюцинация стали настолько же реальны, как и любая материя. — Голос его дрожал от чувств. — Ослепляющая боль, кровь, огнем пылающая в наших венах, ломающиеся кости и разлетающаяся в пыль плоть. Сталь потекла водой. Янтарь дождем обрушился с небес. Толпы собирались на улицах, которые более не соответствовали картам, ибо сами карты изменились. Никто не знал, что делать. Слабый разум людей ничего не мог понять…»
Полагаю, большая часть человечества всегда была абсолютно иррациональна. Целые народы полностью исчезли или превратились в неразличимые водовороты несчастий и порочности. Говорят, некоторые университеты, библиотеки и музеи сохранились, но сейчас у нас с ними почти нет контакта.
Иногда я думаю о тех горемычных жертвах первых дней Гибели Господа. Они еще знали мир относительной стабильности; мы же с той поры приспособились. Их приводили в ужас города, превращающиеся в леса, и собственные кошмары, обретающие форму прямо на глазах. Огромные вороны торчали на вершинах деревьев, некогда бывших зданиями, свиньи бегали по улицам на задних ногах… и так далее. (Священники не поощряли размышлений о странностях. «Удивление, — говорили они, — порождает чудовищ».)
Наш Собор уцелел. Тем не менее рациональность в округе сильно ослабла за несколько веков до Mortdieu, сменившись чем-то вроде механического запоминания. Собор пострадал. Выживших — духовенство, служек и прихожан, ищущих убежища, — обуревали мерзкие видения, им снились ужасающие сны. Они видели, как ожили каменные украшения храма. Люди смотрели и верили, что вселенной выбили основание из-под ног и мои предки стряхнули с себя камень и стали плотью. Столетия бездыханного воздержания бременем висели на них, и неожиданно нашлись сорок монахинь, искавших спасения в Соборе, которые не испытали особого отвращения, а потому продолжение сей истории непристойно. От Гибели Господа паства поразительным образом пришла в возбужденное неистовство, и последовало совокупление.
Сколько длилась беременность, никто не знал, ибо тогда великое каменное колесо еще не вращалось, отмеряя часы. Трон Кроноса пустовал, за временем никто не следил, и дни проходили без счета.
Плоть же не отвергла камня, и на свет появились сыновья и дочери мяса и гранита, включая меня. Тех, кто прелюбодействовал с нечеловеческими тварями, изгнали растить — или отвергнуть — своих чудовищных детей подальше от глаз людских, в самой вышине. Тех же, кто принял ласки каменных святых и других статуй человеческой формы, не подвергли столь суровому наказанию, но все равно отправили на верхние уровни. Паства выстроила деревянные леса, разделившие огромный неф на два этажа. Снизу на перекрытиях закрепили большой холст, чтобы отходы не падали вниз, и на верхнем уровне Собора человекообразные отпрыски камня и плоти стали обустраивать новую жизнь.
Я давно пытался выяснить, как некое подобие порядка вернулось в мир. Легенда гласила, что архиэкзистенциалист Джансард, распявший на кресте святую Аргентину, осознав свою ошибку и покаявшись, понял, как разум и мысль могут успокоить пенистое море реальности.
Священник закончил чрезвычайно краткую лекцию, бегло упомянув об этом событии:
«Когда бдительный взгляд Господень покинул нас, человечеству пришлось самому уцепиться за расползающуюся ткань реальности. Те, кто выжил, — те, кому достало разума удержать собственное тело от распада, — стали единственной связующей силой в царящем вокруг хаосе».
Я тогда уже знал достаточно слов, чтобы понять его речь; у меня хорошая память, я достаточно любопытен, и потому услышанная проповедь разбудила во мне желание узнать больше.
Крадучись вдоль каменных стен за занавесями, я внимал голосам священников и монахинь, нараспев читавших писания толпе мясных детей. То было на первом этаже, и каждый раз я подвергал себя огромной опасности: люди чистой плоти считают мой народ мерзостью. Но оно того стоило.
Мне удалось стащить псалтырь и научиться читать. Я стал красть книги: с их помощью я сравнивал свой мир с другими и так познал его границы. Поначалу я даже не мог поверить, что на свете существуют иные места, помимо Собора. Я и сейчас в этом сомневаюсь. Из маленького круглого окна в моей комнате видны бескрайний лес и река, окружающая храм, но больше ничего. А потому мой опыт общения с другими мирами трудно назвать прямым.
Не важно. Я много читаю, но не считаю себя ученым. Меня интересует лишь современная история, вся, от метафизических вопросов до тех, что касаются исключительно меня, — смысл той самой пасторской речи, которая дала мне рождение.
Я маленький — едва ли трех футов ростом, — но довольно быстро бегаю по проходам, скрытым в стенах. Скорее всего, я — единственный историк во всем Соборе. Те же, кто объявляют себя таковыми, не обращают внимания на происходящее у них на глазах, пребывая в поисках абсолютных истин или хотя бы Больших Картин. А потому если вам нужна история, в которой не принимает участия сам исследователь, то поищете другого рассказчика. Я, конечно, стараюсь быть объективным, но у меня есть свои приоритеты…
В то время когда начинается мое повествование, дети камня и плоти все еще искали Каменного Христа. Плоды единения святых и горгулий со скорбящими монахинями думали, что наше спасение лежит в великой статуе, давшей обет безбрачия, которая ожила вместе с остальными.
Также в ту пору начали встречаться дочка епископа и молодой человек из камня и плоти. Тайные свидания запрещались даже созданиям из чистого мяса. К тому же любовники не состояли в освященном традицией браке, а потому столь сложный грех меня чрезвычайно интриговал.
Ее звали Констанция, ей было четырнадцать лет, стройное тело, каштановые волосы, большая зрелая грудь. В ее глазах виднелась глупая разновидность божественной жизни, столь обычная для девочек ее возраста. Его звали Корвус, и было ему пятнадцать. Плохо помню его черты, могу сказать только, что он казался довольно красивым, а тело имел гибкое и карабкался по лесам почти так же неслышно, как я. В первый раз я заметил, как они беседуют друг с другом, во время своего обычного набега на книжное хранилище. Молодые прятались в тени, но у меня глаза зоркие. Они говорили еле слышно, запинаясь. Сердце заныло, так хотелось понаблюдать за ними, осмыслить будущую трагедию, ибо с первого взгляда я понял, что Корвус не из чистой плоти, а Констанция — дочь епископа, и тут же я представил, как старый тиран назначает преступнику обычное наказание за нарушение границ уровня и оскорбление морали — кастрацию. Однако в разговоре их чувствовалась свежесть, от которой, казалось, исчезает даже привычный смрад спертого воздуха, царящий в нижнем нефе.
— Ты когда-нибудь целовала мужчину прежде?
— Да.
— Кого?
— Моего брата. — Она засмеялась.
— И?.. — Его голос стал жестче; казалось, Корвус от ревности готов убить мнимого соперника.
— Друга по имени Жюль.
— Где он?
— О, исчез в лесной экспедиции.
— О!.. — И он снова поцеловал ее.
Я — историк, а не вуайерист, а потому из скромности не стал наблюдать за тем, как расцветает их страсть. Если бы Корвус обладал хоть толикой здравого смысла, то удовлетворился бы своей победой и больше никогда сюда не возвращался. Но бедняга попал в ловушку и продолжал встречаться с Констанцией, несмотря на всякий риск. В этой паре жили верность, любовь и преданность — чувства, столь редкие нынче. Она меня очаровала.
Стоял чудный день, я принимал солнечные ванны, выглядывая в маленькое окошко. Собор напоминает ящерицу с толстым брюхом, а контрфорсы походят на лапы. У подножия каждого виднеются маленькие домики, там, где некогда водосточные трубы в виде драконов склонялись над деревьями (а может, над городом, или что там раньше находилось). Теперь в них живут люди. Так было не всегда — когда-то солнце находилось под запретом. Корвусу и Констанции с детства не разрешалось выходить под открытое небо, а потому даже в расцвете юношеской красоты они казались бледными и грязными от дыма свечей и жировых ламп. Дневные лучи тогда видели только участники лесных экспедиций.
Подсмотрев тайное свидание молодых любовников, я забился в темный угол и на целый час погрузился в размышления, после чего решил проведать медного гиганта апостола Фому. Он был единственной человекообразной статуей, жившей в Соборе так высоко, и всегда носил с собой линейку, на которой создатели выгравировали его настоящее имя, — скульптуру выполнили по образу реконструктора Собора прошлых времен, архитектора Виолле-ле-Дюка. Фома знал здание лучше всех, и я им восхищался. Большинство чудовищ боялись его и по разным причинам избегали. Он был огромным, черным как ночь, испещренным хлопьями зелени, с лицом, искаженным от вечных раздумий. Фома ютился в деревянной хибаре у основания шпиля, буквально в двадцати метрах от того места, где я сейчас пишу эти строки, и думал о тех временах, о которых никто из нас ничего не знает. Возможно, он размышлял о радости и прошлой любви, скажут одни; другие же вспомнят о ноше, что легла на него теперь, когда Собор стал центром хаотического мира.