Тоббо беспокойно покосился на шторку, но там было тихо. Дети спят. Жену, похоже, никто и не пытался задирать. Это хорошо…
– Ага, вернулся! – хмыкнул Вудри, помахав рукой. В тускловатом свете сверкнули зубы, крупные и немного желтоватые. Подхватив кувшин, он щедро, через край, плеснул в чашу – спиленное конское темя. – Садись, пастух. Пей, сколько в пузо полезет. Кстати, привет тебе от Эрро… знаешь такого?
И сразу же, предваряя ненужные вопросы:
– На крытой пересеклись. Братана твоего, пастушок, на галеры погнали. Года три веревку потянет, не меньше. Все. Теперь пей. И не маячь.
Прежде чем присесть, Тоббо заглянул за шторку. Так, на всякий случай, заранее зная: все в порядке. Жена и дети, тесно прижавшись друг к другу, сидели на волчьей шкуре в дальнем углу; на лицах – не испуг, но напряженное ожидание; только слепенький улыбнулся: ишь ты, живность этакая, даже сквозь гам различил знакомые шаги и показывает изо всех сил: рад, мол. Тоббо улыбнулся в ответ. Что с того, что не увидит? Не увидит, так почувствует. Слепенького он жалел искренне, а пожалуй что и любил, если б знал, что это за штука такая – любить.
Ишь ты, как оно выходит. Главный-то сдержал слово, никого не тронул. Значит, вполне может статься, это и впрямь сам Вудри Степняк. Стало быть, не колесовали. Ну, на то он и есть Вудри, чтоб и на этот раз исхитриться…
Тоббо присел к столу, хлебнул, занюхал горбушкой.
Огнянка ошпарила глотку, провалилась в нутро и почти сразу зашумела в висках: вилланы непривычны к хмельному. Разве что черпак ягодного вина в День Всяких Радостей да ковш ягодного эля на праздник Четырех Светлых, но с такой малости разве разойдешься? А тут…
Тоббо поглядел на стол. Мяса жаль; окорока семье хватило бы, считай, дней на восемь. Но какой с ночных гостей спрос? У степных свои законы, да и, опять же, гости есть гости, никуда не денешься, сам пригласил. Он отрезал ломоть – щедрый, словно и сам был гостем, кое-как заел угли, обжигающие нутро, и попытался слушать.
Но слушалось плохо, голова кружилась и негромко гудела. Перед глазами вертелся белый бычок, которого Тоббо готовит уже почти год. Он щурил лиловый глаз, вскидывал остренький, поросший нежным пушком рог и высовывал длинный серо-синий язык, норовя дотянуться до руки и лизнуть. Еще не отучился, дурашка. Это плохо. Как ни жалко, а с завтрева придется бить. Единорог – зверь злобы. Он должен ненавидеть всех, даже воспитателя, иначе сеньор будет недоволен и, не приведи Вечный, решит заменить бычьего пастуха. Ведь молодой граф совсем недавно наследовал владенья отца и непременно захочет вскорости покрасоваться перед соседями, а значит, должен к турниру иметь настоящего, самого что ни на есть неподдельного бойцового единорога – быка, внушающего полную меру трепета…
Бычок щекотал щеку, ерошил волосы, временами расплывался, исчезал, появлялся снова, снова исчезал. В эти мгновения до Тоббо доносились обрывки фраз. Говорили о сеньорах, вроде бы что-то ругательное. О каких-то городских парнях, которые чем-то недовольны. И все время повторяли: Багряный, Багряный… и о том, что кто-то вернулся, а кто-то зовет, и опять: Багряный…
Усилием воли Тоббо отогнал бычка. О чем это степные?
– А что нам остается? – говорил лохматый, коренастый, сидевший вполоборота к Тоббо, так что видна была только щека, пегая грива и кончик хрящеватого носа. – Мы ж не лесные, мы на виду. Хоть и условились мы с Вудри совсем о другом, а все равно выхода нет. Теперь дело всерьез пошло, если что, так и бежать станет некуда, будьте уверены. А Багряный есть Багряный… если уж он пришел, значит, самое время. Уж он-то не подведет. Теперь так, братья: кто нам жить не дает? Сеньоры. Кто из нас их любит? Никто. Так за чем же дело, вожаки?
– Погоди, – рассудительно перебил худой, одетый по-городскому, чисто и непривычно. – Одно дело – пошарить по замкам. Это славно, спору нет, всякий подтвердит. О том мы с тобой и уговаривались. Но теперь-то ты уговор меняешь, разве нет? Ты ж теперь бунта хочешь! Большого бунта, чтобы заедино с серыми идти. А на такое моего согласия нет. Потому как их задавят. И нас тоже, если с ними свяжемся. А что до Багряного, так кто его видел?
Багряный, Багряный, Багряный… Ба-гря-ный…
Сознание медленно прояснялось, лица уже не расплывались и не кружились, бык обиженно махнул хвостом и ушел насовсем. Багряный? Что-то такое, знакомое, очень знакомое… сказка, что ли…
И – резко, точно хлыстом, напрочь вышибив хмель: Багряный!
– Ладно, хватит болтать! – Вудри положил на стол тяжелые кулаки и слегка пристукнул. В хижине стало тихо. – О старом уговоре нынче речи нет. Был и сгинул. Кто не хочет со мной идти, не надо. Только я тут говорил с людьми – и со своими, это само собой, и, уж извините, кое с кем из ваших. Так вот, они все готовы, и им наплевать на наши разговорчики. Не пойдете вы, они выберут других.
– Бунт? Опять… Сколько их было уже… – буркнул кто-то в темном углу.
– Я не сказал: бунт, – повысил голос Вудри. – Я говорю: война. Все вместе. И разом. И сеньоров – резать. Всех. Без разговоров.
Тоббо вздрогнул.
– Что?
О нем, похоже, успели позабыть. Во всяком случае, все замолчали и обернулись. В глазах семерых мелькнуло изумление – не обидное, но совершенно искреннее, словно взял да встрял в людскую беседу неструганый чурбан для растопки. И только Вудри, совсем не удивляясь, приподнялся, опираясь на кулаки, нагнулся, заглянул прямо в лицо Тоббо и медленно, очень внятно повторил:
– Сеньоров. Всех. Без разговоров.
Глаза – в глаза, не отрываясь и не опуская.
Но Тоббо не видел Вудри. Глядя сквозь степняка, бычий пастух видел другое. То, что не хотел помнить. То, что, казалось, забыл навсегда.
Вот стоит корова, пегая и худая. Рядом с ней, на коленях – мать. Она умоляет людей в железных шапках и кольчатых рубахах не забирать Пеструху. Те смеются. А вот – один из них, он уже не смеется, он стоит, растопырив ноги, у стены амбара, глаза полузакрыты, руки скрючены на животе, а под ними – красное; красное течет, капает на сапоги, а двузубые вилы, пробившие кольчугу, не дают воину упасть. И крик. И отец, и соседи, и брат матери: их лица искажены, они сидят на кольях – не очень тонких, чтобы не прошли насквозь слишком быстро, но и не очень толстых, чтобы не порвали утробу, позволив казненным истечь кровью раньше времени. Сеньоры искусны в таких вещах. И – захлебывающийся голос совсем седой матери: «Тоббо, Эрро, сиротки мои бедные… Не бунтуйте, детки, никогда не бунтуй…»
Да, бунт – дело скверное.
Но – если Багряный?
И снова давно забытое: на сей раз – круглое, лоснящееся лицо управителя. Он улыбается, стоя у входа в часовню Первого Светлого, и держит за руку девушку, которая сейчас должна стать женой Тоббо; у девушки зареванные глаза и огромный живот – она служила в замке, и старый граф вовсю пользовался своим правом, а теперь еще раз пользуется, ибо высокорожденная супруга потребовала наконец избавиться от девки, пригрозив в противном случае вернуться к отцу. Тоббо связан. Рядом с ним кольчужник, держит на поводке; бежать некуда. А управляющий улыбается все шире. И говорит:
– Тоббо, пойми…
Да, именно так: «Тоббо, пойми! Куда тебе деваться? Сам знаешь, воля сеньора выше неба, крепче камня. Приданое получишь всем на зависть. А твоя невеста найдет другого. Так что иди лучше сам, Тоббо…»; и Тоббо идет, и подает руку этой девушке, которую даже не видел раньше, и клянется быть с нею до самой смерти. Все будет без обмана: он получит приданое, действительно – завидное, и пропьет его, и, пьяный, придет буянить к дому управляющего, но управляющий не велит наказывать его. Жена станет угождать мужу во всем, а Тоббо будет бить ее смертным боем и спать с нею, и у них родятся дети, и снова станет бить, за то, что рожает одних девок, а она станет только вжимать голову в плечи и сопротивляться лишь плачем; и, распаляясь от тихого плача, он будет… топтать ее ногами, ее – а не управляющего. А управляющий… Вот он приезжает к хижине с десятком людей, и снова улыбается, и снова журчит негромко: