Теперь же постоянно были сумерки. Утренние зимние сумерки, когда, еле-еле оторвав голову от подушки, проглотив кое-как, наспех, завтрак, плетешься, нога за ногу, в школу. Вечерние осенние, когда, выйдя из школы, бродишь просто так по унылым московским окраинам — потому что жила теперь Ирина в Москве, у скольки-то-там-юродной тетки, которая официально была назначена опекуншей осиротевшей дальней родственницы из Саратова и приютила сиротку, и кормила-одевала-обувала, и воспитывала, как могла.
Квартиру в Саратове продали — благо теперь это можно было делать официально, не советская власть, — потому что нищенского государственного пособия с трудом хватало на еду, не говоря уже про одежду, обувь и прочие разные надобности. К тому же тетка рассудила, что Ире через три-четыре года самой выходить во взрослую жизнь, и подъемные не помешают; а за саратовской квартирой все равно присматривать было некому. Деньги тетка мигом перевела в доллары и положила на валютный счет в банке, чтоб росли проценты. Книжку она завела на имя Ирины, и даже Ирине показала и дала подержать в руках, после чего куда-то убрала и больше не показывала.
В московской школе учиться оказалось легче, чем в саратовской сорок второй. Школа тоже была не из простых — не потому что тетка специально Ирину куда-то пристраивала, а просто потому, что именно эта школа была ближе всего к дому. Крен здесь тоже был гуманитарный, с чуть меньшим акцентом на язык и с чуть большим — на литературу, историю и прочая, прочая, прочая. Язык у Ирины был подвешен с детства, к тому же в первый, самый сложный период, учителя, которые всегда все про всех знают, особо ее не трогали, давали, так сказать, адаптироваться, и слава Богу — хоть иногда Ирину и бесили их сочувственные взгляды. С одноклассниками она так и не сошлась. Для них была провинциалкой, причем провинциалкой, которая много о себе понимает. Ирина же понимала о себе действительно много, так что одноклассники были по-своему правы, и разубеждать их она не спешила. Их же она считала тем, кем они и были на самом деле — окраинным московским жлобьем, по уши набитым чисто московским снобизмом, легкими бабками кооперативных пап и мам и сознанием того, что они учатся в самой престижной школе во всем околотке. Так что неприязнь была взаимной. Иру не звали ни на дни рождения, ни на прочие тусовки, время от времени исподтишка делали гадости, но не настолько крупные, чтобы дело дошло до открытой войны. Хорошо все-таки, что и школу, и город менять пришлось в девятом классе, а не, скажем, в седьмом, в самом жестоком переходном возрасте — съели бы с потрохами.
Впрочем, и без того было несладко. В школу идти не хотелось, но и дома тоже сидеть было незачем. У тетки своя жизнь, свои появляющиеся время от времени избранники души и плоти, которые, кстати, год от года становились почему-то все моложе и моложе, и все чаще начинали получать отставку по той простой причине, что пялились не туда и не вовремя — на Ирину, а не на тетку, и в самые неподходящие моменты. Что тетке любви к приблудной племяннице, понятное дело, не добавляло. Так что и дома тоже делать было нечего. Уроки Ира успевала сделать за какие-нибудь два часа, причем для этого не обязательно было возвращаться к тетке на квартиру. Были читальные залы библиотек, а в относительно теплое время учебного года — лавочки во дворах. В библиотеках — в «Иностранке» у Яузских ворот и в маленькой районной — Ирина только что не прописалась. Там ее никто не трогал, там недочитанную книгу всегда можно было отложить назавтра без того, чтобы тетка или ее очередной хахаль принялись «интересоваться» и спрашивать, о чем. Вопрос, который неизменно выводил Ирину из себя, как и еще один — скажи что-нибудь по- (варианты: по-английски, по-французски, по-испански, испанский Ира начала учить сама, купив по случайности в букинисте учебник Родригес-Данилевской). Сходи куда-нибудь на-, — отвечала обычно Ира, про себя, конечно, ибо материться вслух не любила и не умела.
Библиотечные залы стали одним из двух комфортных мест обитания Ирины Рубцовой. Вторым таким местом стали сны. Сны ей снились по большей части просто роскошные — таких ярких цветов, таких великолепных пейзажей и интерьеров она в жизни не то что не видела, но и не представляла себе раньше, что такое вообще может быть. Причем густая эта, еженощная волна снов началась как будто специально, чтобы хоть чем-то скрасить наступившее безрадостное существование, месяца примерно через три после той трагической ночи, когда погибли папа с мамой. Во сне Ирина выходила на залитые сочным, чистым утренним светом изумрудно-зеленые лужайки, разбегалась и — ноги сами отрывались от земли, безо всякого усилия, — и она летела, постепенно набирая высоту и скорость, и к ней приходило непередаваемое ощущение власти, не только над самой собой, над своим телом, но и над воздухом, над открывающейся все шире и шире внизу землей, над всем тем, что она видела вокруг себя, и даже над тем, чего не видела. Во сне она видела себя в роскошном платье из какого-то бархатистого, но невероятно легкого материала, она сидела в полутемной комнате под парчовым балдахином, и стены были затянуты обоями из узорчатого шелка, а вдоль стен стояла резная из темно-красного, почти что черного в сумраке дерева, в руках у нее была усыпанная разноцветными камушками шкатулка, и ей было страшно любопытно, что там внутри, и она вскакивала с места и бежала к окну, чтобы раскрыть его, и впустить свет солнца, чтобы, когда она откроет наконец эту удивительную шкатулку, стало видно все-все, до мельчайших деталей, чтоб ничего не пропустить. Она подбегала к окну, отдергивала тяжелые бархатные шторы, одним движением распахивала створки и — и задыхалась от могучего порыва ветра, который врывался в комнату снаружи, и звенели стекла, и становилось трудно дышать, и ничего не видно, и кружилась голова, и это было — счастье.
Бывали и другие сны, связанные по большей части с водой — то темной и непрозрачной, то светлой, пронзительно-голубой и искристой. Ирина входила в эту воду сперва по колено, потом по пояс, потом по грудь, ощущая не холод, а только легкую приятную прохладу. Потом она продолжала идти по дну все дальше и дальше, и вода смыкалась над головой, но дышать не становилось труднее, а только ощущения были не те, не прежние, а та похожая на прохладную мякоть арбуза свежесть, которая ласкала ее бедра, и живот, и груди, вдыхалась теперь вместо воздуха и струйками разбегалась по всему телу — а дальше снова был полет, только не тот, стремительный, воздушный, а плавный, замедленный, сквозь ласковую податливость плотной прозрачной воды, в окружении больших и странных рыб, Ирина таких никогда не видела, но они казались ей старыми знакомыми, не всегда приятными, не всегда надежными иногда опасными, но своими, совсем своими, словно сделанными из той же тугой и легкой плоти, что и она сама. Иногда вода вокруг неожиданно темнела, и возникало смутное, но и острое при том чувство угрозы, и тогда Ирина полу-плыла, полу-летела вверх, туда, где за подернутым солнечной рябью жидким потолком был более знакомый, более привычный мир — и просыпалась.
Сны повторялись, сны снились с продолжением, и всякий раз укрываясь на ночь одеялом и вдыхая запах — с чем его сравнить? — подушки, Ирина с нетерпением, как будто начала волшебного какого-нибудь представления, ждала, когда погасят в зале свет, и поднимут занавес, и можно будет не возвращаться до утра. Некоторые сны ее пугали, не очень-то понятно чем, но страх был дикий, животный, и только выработанная постепенно привычка просыпаться по желанию позволяла ей избегать «неправильных» поворотов сюжета. Один из таких снов был связан с темной комнатой, в которой горела одна-единственная свеча, а за столом, спиной к Ирине, сидела какая-то женщина, и говорила ровным размеренным голосом: «Хочешь, я тебя напугаю? Хочешь? Я тебя напугаю?» «Не напугаешь, — отвечала ей Ирина, — я ничего не боюсь». «Тогда возьми вот эту мазь, — говорила ей женщина, не поворачиваясь, и указывала на стоящую на столе баночку без крышки, — и втирай мне в лицо». Ирина, хмыкнув, подходила ближе, набирала обеими руками мази из баночки и принималась втирать ее женщине в лицо, обеими руками, придерживая внутренней стороной предплечий волосы, чтобы те не мешали. Женщина, по-прежнему не поворачиваясь, начинала издавать тоненький, на свист похожий, визгливый смех, и когда она делала первое движение, чтобы повернуться, Ирину и в самом деле пробивала вдруг волна жуткого, ни с чем не сравнимого страха, и до полного поворота она так, кажется, ни разу и не дожила во сне — всякий раз выныривала на поверхность, хватая ртом воздух, чувствуя, как скатываются по скулам от глаз слезы, и продолжая на какую-то долю секунды видеть перед собой — уже здесь, уже в реальности — призрачный, гаснущий постепенно в темном воздухе комнаты полупрофиль страшной женщины.