— Ну надо же, — говорит Айдас. — Был совершенно уверен, что тебя так с самого начала звали.
— Теперь даже моя бабка в этом уверена. Хотя кому и помнить семейные хроники, как не ей. Думаю, штука в том, что Ленц не просто сочинил мне новое имя, а каким-то образом угадал настоящее. Или даже утащил его из каких-то тайных ангельских архивов. Я бы совершенно не удивился, если его порой пускали туда порыться; ангелов можно понять, Ленц — это Ленц. Однажды я нарисовал его скачущим по облакам на одной ноге, и это — самая правдивая правда о нем. И в то же время второй ногой он стоял на земле, да потверже многих. Материальный мир у Ленца становился шелковым, протекающие краны, искрящие розетки, глохнущие двигатели и сломанные каблуки — все вытягивались перед Ленцем во фрунт, говорили: «Яволль!» — и делали, что он велел. То есть начинали работать, как миленькие. Это выглядело почти как колдовство, но на самом деле Ленц просто ясно понимал, как все устроено. И не боялся никакой работы — это тоже важно. Гениальные лентяи быстро выдыхаются, а Ленц жил в постоянной готовности что-нибудь сделать. Все равно что, по обстоятельствам. Всему, что умею, я научился у Ленца. Или из-за него, что в общем одно и то же. Разве только ложку держать и на горшок ходить — сам. Тут Ленц просто не успел вмешаться.
— И еще рисовать, — подсказывает Айдас. — Рисовать-то ты точно не в тринадцать лет начал. Мы же с тобой с шести лет в художественную школу вместе ходили. А Ленц в ту пору, как я понимаю, благополучно сидел в своем Берлине и о существовании твоей мамы даже не догадывался. О твоем — тем более.
— Так-то оно так. Но, кстати, если бы не Ленц, я бы это дело бросил. Уже твердо решил — надоело, не хочу, не буду. Однако благодаря ему начал все заново. И с тех пор уже не останавливался.
— Хочешь сказать, Ленц тебя и рисовать учил?
— Если речь о технике, то конечно нет. Рисование — одна из немногих областей, в которых Ленц ни черта не смыслил. Зато он подарил мне карандаш.
— И что с того? Времена, конечно, были непростые, но карандаши дефицитом вроде даже тогда не считались.
— Ну, кстати, смотря какие. Хороший кохиноровский карандаш был большой ценностью. Но Ленц вручил мне настоящую антикварную редкость, немецкий Фабер-Кастелл. В очень приличном состоянии, всего наполовину использованный. Повторяю: не американский, немецкий. Ага, все равно не восхищаешься. Значит, ты не в курсе, что американцы наложили лапу на Фабер-Кастелл аж в тысяча девятьсот восемнадцатом году.[40] Следовательно, карандашу к моменту нашей встречи было как минимум семьдесят лет. А скорее много больше. Ничего так, да? Но дело даже не в этом, подростки редко оказываются страстными любителями антиквариата, и я не был исключением. Штука в том, что Ленц сказал мне, будто карандаш волшебный.
— И ты повелся? Сколько тебе, говоришь, было лет? Тринадцать? Многовато для сказок о волшебных карандашах.
— На сказку я бы и в семь лет, пожалуй, не повелся. Но Ленц умел убеждать. Да и карандаш выглядел достаточно необычно, чтобы я, по крайней мере, начал слушать прилагающуюся к нему историю. А этого совершенно достаточно, когда имеешь дело с Ленцем. Хлоп — и ты уже на крючке.
— Вообще-то да. Ленц был великим мастером развешивания лапши на чужих ушах. Но волшебный карандаш?! Кстати, в чем именно заключалась его волшебность?
— О, это отдельная история. Очень изящное решение. Ленц утверждал, будто все, нарисованное этим карандашом, непременно овеществится. Но, конечно, не прямо у нас на глазах. То есть не спрыгнет с бумаги нам навстречу. Мы, скорее всего, вообще никогда не узнаем, как и где оно воплотилось. Разве только если очень повезет. Это звучало гораздо более правдоподобно, чем любая иная версия. И не менее заманчиво.
— Почему, кстати, заманчиво? Какой бонус полагается в такой ситуации художнику?
— Ну как. Сам факт, что по моей воле где-нибудь что-нибудь непременно случится. И не что попало, а как сам решу. Такой специальный бонус лично для меня. Я же, собственно, рисование бросить решил не потому, что мне не нравилось это занятие. Очень даже нравилось. Просто я не видел в нем смысла. В тринадцать лет как раз начинаешь внимательно смотреть по сторонам и думать, что мир надо бы срочно изменить. И кто, если не я? Потому что, похоже, только я знаю, как правильно. А картинками ничего не изменишь даже в собственной жизни — так я думал. Ван Гог, к примеру, рисовал-рисовал, рисовал-рисовал. Такое прекрасное! Вообще лучше всех в мире. И что? А ничего. Изменилось в итоге только какое-то количество чужих интерьеров, да и то со временем, уже после того, как он умер. Причем даже не узнав, что на самом деле его картинки всем нравятся. Слава после смерти — кому это интересно.
— А если при жизни? Лично я в те годы был уверен, что обязательно прославлюсь. И меня это совершенно устраивало.
— А меня как раз биография Ван Гога и подкосила. Если уж он, такой крутой, сразу не прославился, то и мне не на что особо рассчитывать. Мне тогда казалось, что художник, даже самый лучший, — слишком беспомощное существо. Полностью зависит от чужого мнения — поймут, не поймут, похвалят, не похвалят. А вокруг — почти одни дураки, которым ничего не объяснишь. И конечно, я не хотел, чтобы моя жизнь зависела от их решения. Еще чего! Все обдумал и перестал рисовать. Хотя мне, конечно, очень хотелось. Решил, что придется, наверное, стать ученым, уж они-то по-настоящему меняют мир. Изобретают всякие штуки, которые переворачивают жизнь с ног на голову. И столько всего еще надо срочно изобрести, начиная с межпланетных кораблей, сколько можно на одной планете сидеть! Но науки мне не давались, так что я начал превращаться в мечтательного бездельника. Причем довольно несчастного, как и положено всякому юному лоботрясу. И тут вдруг Ленц со своим карандашом. Сказал — что нарисуешь, то непременно где-нибудь тут же появится. И я сразу вспомнил про звездолет, о котором так мечтал. Нарисовать его гораздо проще, чем изобрести и построить, мне — так точно, вот о чем я тогда подумал.
— Неужели действительно поверил, что такое может быть?
— Ну как тебе сказать. Скорее захотел немедленно проверить. А вдруг? К тому же покоя мне не давал вопрос, который я тут же задал Ленцу: а почему он сам до сих пор не воспользовался чудесным карандашом? Или все-таки воспользовался? И уже нарисовал все, что хотел? И если так, что именно? Знаешь, что он мне ответил?
— Например, что нарисовал твою маму? И тебя, конечно. И город, в котором вы живете, заодно. А потом приехал сюда и увидел, что все получилось. Нет?
— Ничего подобного. И правильно сделал, что не стал сочинять, в такую лирическую чушь я бы точно не поверил. Ясно же, что мы с мамой сами по себе, настоящие, не нарисованные. И были всегда. А Ленц сказал, что не стал использовать чудесный карандаш, поскольку совершенно не умеет рисовать. И страшно даже вообразить, что его рисунок — косой, кривой, беспомощный — действительно овеществится где-нибудь, пусть даже на другом краю света. И вот это, конечно, был гениальный ход. Я призадумался. Спрятал его подарок подальше, чтобы не перепутать с другими карандашами, и принялся рисовать. Запоем, с утра до вечера, за уши было не оттащить. Я же отдавал себе отчет, что мое мастерство пока очень далеко от совершенства. И если я хочу испытать Ленцев карандаш в действии, придется хорошенько поработать, чтобы результат не оказался косым и кривым.