— Новенький, — признался я.
Федор Ильич хлопнул ладонью по скамейке рядом с собой.
— Садись. Голову на тебя задирать — кровь приливает… Софрошка! Ты здесь еще?! Беги, асмодей, за квасом, тебе говорят!
Старичок исчез. Остальные уже утратили ко мне интерес и вернулись к своим делам и разговорам. Носатый крепыш, сунув шлем в пыль под скамейку, обматывал багрово-бугристое тело отрезом белой ткани. Глаза его, черные, и когда-то, вероятно, пронзительно-быстрые, поразили меня выражением безмерного равнодушия, какой-то брезгливой скуки.
— Определили-то куда? — спросил меня Федор Ильич. — К нам, что ли, в парилку?
— Н-нет, — не очень уверенно ответил я. — В какой-то девятый бокс…
В предбаннике вдруг установилась тишина. Все снова смотрели на меня, даже носатый римлянин.
— Врешь, — с надеждой в голосе произнес сидевший неподалеку паренек.
— Ей-бо…гу, — я замялся, не зная, насколько уместно здесь подобное выражение. — У меня печать… красная.
— Эк тебя, сердягу! — вздохнул кто-то слева.
— Что ж они там, наверху, совсем жалости не имеют? — отозвались справа.
— Знать, такая его судьба, — заключил Федор Ильич.
Некоторое время все молча натягивали рубахи и штаны, пили принесенный Софрошкой квас. Общего разговора не получалось. Наконец, Федор Ильич поднялся, одернул сюртук и сказал:
— Вот что, сударь ты мой, пойдем-ка с нами!
— А вы куда? — спросил я.
— Обедать, — ответил Федор Ильич и впервые по-доброму улыбнулся.
Помещение, в которое меня привела компания Федора Ильича, напоминало летнюю столовую какого-нибудь заштатного дома отдыха или пионерлагеря. Тот же низкий, облупленный потолок с подслеповатыми плафонами, те же голые колченогие столы с салфетницами без салфеток. Поразила только неправдоподобная обширность помещения — ряды столов уходили вдаль и вширь и терялись в бесконечности. Никаких стен, никаких подпорок для потолка.
Войдя, мы взяли по подносу с обгрызенными краями и встали к раздаче. За истертым металлическим парапетом неторопливо, с достоинством работали толстенькие, но неулыбчивые поварихи. Это были первые женщины, которых я видел в потустороннем (или теперь посюстороннем?) мире. Меню столовой состояло из одного-единственного комплексного обеда, но у каждого подошедшего раздатчицы неласково спрашивали:
— Тебе чего?
— Щец, да погуще! — сказал стоявший передо мной паренек.
— Ага, щас! — отрезала повариха таким тоном, будто он попросил устриц в вине.
Тем не менее она налила полную тарелку щей, раздраженно сунула ее пареньку и повернулась ко мне.
— Тебе чего?
— Ну и мне… — осторожно сказал я, — …аналогично.
— Ага, щас! — гаркнула тетка и, зачерпнув из котла, налила мне такую же тарелку щей.
У следующего котла меня опять спросили, чего надо.
— Это у вас каша? Тогда… каши.
— Ага, щас!..
Я поставил тарелку с кашей на поднос и отправился за компотом.
— Как-то все это слишком… знакомо, — шепнул я стоявшему за мной Федору Ильичу. — По-нашему как-то уж очень, по-русски. Но ведь ад — он, как я понимаю, для всех?
— Так иностранцы его именно таким и представляют, — пояснил толстяк. — А чертям неохота новое изобретать. Зачем, когда есть живой пример? И люд служилый имеется. Вот и пользуются. И потом, это ж еще не самый ад, а так, хозблок…
Компания Федора Ильича, как видно, не любила разлучаться нигде. Сдвинув вместе несколько столов, все общество принялось шумно усаживаться, расставлять тарелки и незаметно передавать друг другу под столом какую-то склянку.
— Щи да каша — пища наша! — философски заметил Федор Ильич, разгружая свой поднос.
Прежде всего он, как и остальные, отодвинул от себя и щи, и кашу, взялся за компот и отхлебнул полстакана.
— Ну, чего ждешь?
Я было потянулся за ложкой, но Федор Ильич покачал головой.
— Тару, тару готовь!
Я понял и послушно отхлебнул полкомпота. Федор Ильич забрал у меня стакан, на секунду отвернулся к другому соседу, оба склонились мимо стола, послышалось короткое бульканье.
— Выпей-ка за знакомство…
Стакан возвратился ко мне снова полным, но побледневшим.
— Ну, братцы, с легким паром! — сказал Федор Ильич, обращаясь ко всей компании.
— С легким паром! — загомонили все, при этом почему-то вздыхая.
— Не чокаемся мы, — знакомым дребезжащим голосом предупредил меня сосед слева, по виду — дьячок сельской церкви.
— А почему? — спросил я, опуская стакан.
— Так ведь не чокаются за покойников, — пояснил он.
Сильно отдающая техническим спиртом жидкость содрогнула, булыжником прокатилась по горлу и, упав в самую душу, разлилась огнем. Впрочем, это быстро прошло. Зато сразу пробудился волчий аппетит. Немудреные тепленькие щи и гречневая каша с бледно-серым подливом казались теперь вполне приличным закусоном. Все принялись работать ложками, только Федор Ильич, как истинный гурман, еще позволил себе поворчать:
— Разве это щи? Вот, бывало, на пасху зайдешь к Тестову, закажешь ракового супу да селянки из почек с расстегаями. А то — кулебяку на двенадцать слоев, с налимьей печенкой, да костяными мозгами в черном масле, да тертым балыком, да… эх!
— Ботвиньи бы хорошо после баньки! — заметил дьячок, охотно включаясь в гастрономический разговор.
— Так это у вас баня была? — я, наконец, решился задать измучивший меня вопрос.
— Нет. Работа, — угрюмо ответил Федор Ильич.
— Какая работа?
— А какая здесь, в аду, у всех работа? — он посмотрел на меня строго. — Муку посмертную принимать!
Словно второй стакан компота ожег меня изнутри, но не пламенем, а морозом. И голод пропал, как не было.
— Так эти крики… — пробормотал я, — были… ваши?
— Наши! Еще бы не наши! — парнишка, сидевший напротив меня хохотнул. — Когда зальют чугуном из котла по самую шею, покричишь небось!
— Покричишь… — в ушах у меня еще стоял хриплый, захлебывающийся визг, в котором не было ничего человеческого. — Покричишь… — повторил я. — А… потом?
Федор Ильич развел коротенькими руками:
— Так а что потом? Потом по домам. Писание читал? Нет? Ну хоть апокрифы? «…Будет плоть их сожигаема и не сгорит, но нарастет для новой муки, и так будет вечно…» А раз вечно, так торопиться некуда, верно? Помучился — отдохни. А начальству… — он ткнул пальцем, но не вверх, а вниз, — … начальству тоже неохота была — у котлов бессменно стоять! Назначили, чин чинарем, рабочий день, обеденный перерыв, отгулы, отпуска… Мука-то вечная! Так что без разницы, как ее отправлять подряд или вразбивку.
Меня колотила мелкая дрожь.
— Как это легко вы говорите…
Федор Ильич усмехнулся, насадил на вилку кусочек хлеба и принялся старательно вымакивать остатки подлива.
— Нет, оно конечно… страшновато поначалу. Лет пятьдесят первых. Но не больше. А потом смотришь — и притерпелся.
— Да разве к этому можно притерпеться?!
— В самый-то момент, когда припечет, никто, понятно, не вытерпит. Орешь, как резаный. А потом, как с гуся вода. Кости, мясо нарастут — и снова цел, лучше прежнего. Так чего страдать? Вон Гай Юлич сидит, видишь?
Я посмотрел на багрового римлянина. Тот с прежним равнодушием рубал кашу, изредка погромыхивая под столом своим шлемом.
— Две тыщи лет горит, — сказал Федор Ильич. — Так уже и не замечает порой. Окатят, бывает, высоколегированной сталью, а он, как сидел, так и сидит. Задумался, говорит. Вот, брат, что такое привычка!
— Ко всему-то подлец человек привыкает! — всхлипнул сизый помятый мужичонка, сидящий наискосок от меня. — Помню, как я еще при жизни к спирту привыкал. Первый раз жахнул — чуть не умер! Потом полегче… а потом как воду пил, честное слово! Пока не погорел от него же…
Он безутешно по-сиротски подпер лицо кулаком, и слеза медленно потекла по сложному небритому ландшафту щеки.
— И часто вам приходится так… гореть? — спросил я.
— Не-а, не часто, — паренек напротив меня сладко зевнул. — Два раза до обеда и раз после. Зато потом — лафа! Иди куда хочешь. Хочешь — за пивом, хочешь — по девкам…
— А лучше в сочетании! — сладко подпел дьячок слева.
— По каким девкам? — насторожился я.
— Да по любым, — паренек собрал посуду в стопку и поднялся. — Из зубовного можно…
— Из смольного — лучше! — авторитетно заявил дьячок.
— Можно и из смольного, — легко согласился парнишка, — да мало ли отделений?
— Это точно, — сыто отдуваясь, пророкотал Федор Ильич, — такого добра тут навалом.
— Из Смольного, это которые… институтские? — спросил я.
— Всякие, — сказал Федор Ильич. — Которых в смоле варят. Называется смольное отделение. Бедовые бабешки! Уж я, кажется, до седых волос дожил… в той жизни, а тут, веришь-нет, как петушок молодой! — он приосанился и подкрутил усы, более воображаемые, чем заметные на толстой губе. — А ты, я вижу, тоже интересуешься?