— Смеяться над физическими недостатками других могут только очень недалекие люди.
И, не дожидаясь моих объяснений, она пошла прочь.
Я бросился за ней, хотя и не надеялся ее остановить. Уж больно она круто завернула. И что за оказия такая. Еще несколько минут назад все было так хорошо: и ожидание прогулки, и погожее утро, которое сулило прекрасный день, и надо же было подвернуться этому свистоплясу в дурацкой панамке. Что теперь делать? Сапожникова решительно направлялась в гостиницу, а я, как какой-нибудь набедокуривший мальчишка, поспешал за ней и канючил:
— Это не я… Это все тот Москвич… Я только взглянул…
— Как интеллигентный человек вы не должны были позволять ему глумиться над женщинами, — ответила она наконец, — Тот, кто потакает хамам, в десять раз хуже их. Вот из-за таких, как он, и из-за таких, как вы, скоро нельзя будет показаться на улицу.
В ее голосе было столько настоящей горечи, что я и впрямь почувствовал себя виновным в чем-то таком, отчего должно быть стыдно.
— Извините, — сказал я совершенно искренне. — Я виноват перед вами. Я не хотел… То есть я хотел… Очень жаль, что наша поездка сорвалась.
— Поезжайте сами. Еще успеете на пристань, — она, видимо, поняла, что я раскаиваюсь, и заговорила со мной иначе, почти ласково.
— Как же вы останетесь здесь одна, — сказал я, вместо того чтобы сокрушаться насчет неудавшейся прогулки, и это окончательно размягчило Сапожникову.
Она покачала головой, дескать, прощаю вас, но в последний раз, и разрешила мне вести себя на пристань.
На теплоходике уже убрали швартовы и собирались отчаливать. Я закричал издали, чтобы нас подождали, и замахал руками. Мы запыхались, но все же успели. Матросы хотели, было позубоскалить на наш счет, но Сапожникова взглянула на них так, как будто прицелилась из пистолета. И они сразу заговорили про какого-то Маркаряна из Алушты, который взял лодку на спасательной станции, и вышел в море ловить барабульку, а поймал сотенную бумажку, хоть и мокрую, но целую.
Все лучшие места на теплоходе были уже заняты, как, впрочем, и другие.
На корме, правда, было одно свободное место. Я хотел пристроить туда Сапожникову, но женщине, которая сидела рядом, это не понравилось. Она тут же поставила на свободное место сумку и стала звать мужчину, который, стоя на корме, что-то растолковывал мальчугану.
— Изюмов, иди сюда, тут твое место занимают.
Мужчина обернулся, заулыбался и крикнул:
— Ладно, Валек, не гоношись, обойдется.
Это был тот самый малый с „Москвичом“ на майке, только без панамы и в пиджаке. Панаму он нахлобучил на сына. В том, что мальчик был его сыном, сомневаться не приходилось — оба словно вырубленные из одной глыбы, ядреные, большеголовые, ни дать ни взять два слоника с комода, первый и последний в ряду.
Изюмов, видно, узнал нас и хотел уступить нам свое место, но Сапожникова, которая его тоже узнала, плюхнулась с испугу на канатный ящик и затаилась. Этакая двухметровая мышка сидела, согнувшись в три погибели, на канатном ящике и изо всех сил старалась не смотреть в сторону кормы.
А между тем теплоход забирал все дальше в море, минуя прибрежные камни.
Солнце еще карабкалось на Медведь-гору с той, не видимой нам стороны, но небо уже было освещено им и дымка над водой засветилась, а сама вода еще нет, и оттого она казалась совсем черной и маслянистой.
Все смотрели туда, где вот-вот появится солнце, и молчали, как будто молились на утро. И только Сапожникова ничего не видела вокруг себя. Она сидела на ящике, В любую минуту готовая сорваться и бежать очертя голову куда угодно, лишь бы подальше от неделикатных людей, которые могут, не со.
зла, а просто потому, что иначе не умеют, испортить настроение на целый день, а то и хуже.
Я понимал ее и не понимал. С одной стороны, мне самому сколько раз приходилось страдать из-за таких людей, а с другой стороны, вроде бы не тот случай. Ну, не захотела женщина уступить нам место, которое предназначалось для ее мужа и ребенка, ну, опять появился этот балабол Изюмов… Это еще не повод, чтобы впадать в панику. Они сами по себе, а мы — сами. Нельзя так болезненно переживать все, что тебе не по нутру, иначе можно свихнуться.
Скорей уж я должен избегать этого Изюмова, ведь он мне чуть не навредил.
Мне как-то в голову не приходило, что человек может так наглотаться гадости, что от следующей порции, пусть даже крошечной, его непременно должно стошнить. И потому я даже рассердился на Сапожникову.
— Вам нужно лечить нервы, — сказал я ей как можно строже. — Нельзя так близко к сердцу принимать всякую ерунду.
Тут в глазах у нее блеснули слезы, нос покраснел и я пошел на попятную.
— Только не расстраивайтесь, ради бога. Вас здесь никто не обидит. Я не позволю.
Она кивнула, как будто поблагодарила, но все-таки спросила:
— Когда будет остановка?
— Это экскурсионный теплоход, — объяснил я ей. — Мы плывем без остановок до самого Судака, посещаем генуэзскую крепость, краеведческий музей, обедаем и… в обратный путь.
Со стороны можно было подумать, что доктор разговаривает с больной или взрослый с ребенком, а еще так толкуют с иностранцами, когда те плохо понимают язык. Мой тон вроде бы успокоил Сапожникову, но тут к нам подошел Изюмов-младший и протянул ей здоровенную грушу:
— Это вам папка велел передать.
Сапожникова вытаращила на него глаза, как будто хотела сказать: „Как опять, опять…“
Я взял паренька за плечи, развернул и, со словами: „Кыш отсюда!“, легонько подтолкнул вперед. Мальчик, как ни в чем не бывало, надкусил грушу и пошел к родителям. А я, довольный собой, хотел подсесть к Сапожниковой и завести разговор о чем-нибудь легком, приятном, например о купидонах Буше, но она вдруг вскочила с места, выставила перед собой красный кулак с зажатым в нем носовым платком, как будто это был и не платок вовсе, а талисман от нечистой, и заговорила горячо и сбивчиво:
— Вы… Вот уж действительно… Опять… Это возмутительно… Выгнать ребенка… Сейчас же, немедленно… Прошу вас, извинитесь перед ним.
Тут пришла моя очередь недоумевать. Что получается? Сама глаза выкатывала, как какая-нибудь гимназистка из девятнадцатого века, и я же еще виноват. Вот уж, действительно, чудо природы.
Я сделал вид, что обиделся, и отвернулся. Но Сапожникова не унималась.
— Поймите, нельзя так обращаться с ребенком, — горячность ее уступила место рассудительности. — У детей нервная система много чувствительнее, чем у нас. Сами, того не замечая, вы можете причинить ребенку душевную рану, которая останется на всю жизнь. К тому же дети страшно переимчивы. Сегодня вы его оттолкнули, а завтра он кого-нибудь оттолкнет, отпихнет, и будет думать, что так и надо. Судя по всему, у них дома заведено ни с кем не церемониться, а тут еще вы… Прошу вас, извинитесь…
Я и сам понимал, что не ладно обошелся с мальчишкой, но извиняться перед ним было глупо. Да он и не понял бы меня. Для него простое обращение в порядке вещей, он и не подумал обижаться. Дома, небось, чуть что — подзатыльник. Но ведь Сапожникова теперь не успокоится, пока своего не добьется, за кожу влезет, весь день испортит. Такой уж занудливый у нее характер. И я, в который уже раз, проклиная тот день, когда она появилась в Гурзуфе, и себя за свою бесхребетность, которая меня в конце концов погубит, вздохнул и пошел к Изюмовым. Я не знал, зачем иду, во всяком случае не извиняться перед мальчишкой, не знал, что скажу и скажу ли что-нибудь' вообще, но шел.
Изюмов-старший помог мне выйти из глупого положения. Он как будто ждал меня. Предложил папиросы, заговорил, как полагается у порядочных людей, о погоде.
Изюмов-младший вертелся тут же, и я, в знак примирения, положил ему на голову руку. Голова у него была доверчивая, теплая и круглая.
— В первый класс пойдет, — сказал отец, с улыбкой оглядывая сына, как бы любуясь своей работой. — Много стихов знает. Особенно из Есенина.
Сергунь, расскажи про березку.
— Не желаю, не зову, не плачу… — начал мальчуган громко, словно на утреннике в детском саду, и тут же запнулся. — Это… как его… Все прошло, как спелых яблонь дым…
Тут он запнулся надолго, и я воспользовался этим и перевел разговор на другой предмет.
— Диким образом отдыхаете или как?
— Почему это диким? — не понял Изюмов. — Квартиру снимаем.
— Дорого небось?
— Не дороже денег. По два с полтиной с рыла… то есть с человека в сутки. Зато на кухне можно чайник поставить и под душем ополоснуться, когда вода бывает, конечно. Здесь с водой нелады. На всех не хватает. К нам бы ехали, у нас ее хоть залейся. Я б за так пускал, честное слово, только бы воды поубавили, а то комарье зажирает.
— Куда это к вам?
— А в Синюхино. Слыхали? Про него в газете недавно писали, в самой „Правде“. Может, помните? Как трое браконьеров с машиной лося свалили. Мясо сложили под сиденье, а шкуру кинули в кузов. Туда и Гущин залез, между прочим, мой свояк. Он, когда тронулись, завернулся в эту шкуру, потому что дело было в конце ноября, и погода стояла знобкая. Полпути проехали, и Филя-шофер забеспокоился. Дескать, на кой мы шкуру волокем, по ней попутать могут. Надо бы ее сбросить в речку. Так и сделали, а поддатые были крепко с устатку и с радости, что убили животное, да еще все время оглядывались, как бы кто не увидел. Ну, приехали домой довольные, стали мясо делить, и тут только хватились Гущина, вспомнили, что шкура, хотя и сырая она, а больно была тяжела. Тут и смекнули, что Гущин, должно быть, в шкуре был. И побегли они к участковому. Так, мол, и так, по нечаянности ухайдакали человека. Тот на мотоцикле — и к речке. Смотрит, а шкура лежит себе на берегу и Гущин в ней дрыхнет. Не добросили, стало быть, по пьяному делу. Ну, оштрафовали всех, как положено за браконьерство. И, что самое интересное, они вроде бы даже довольны остались.