— Курьезный случай, — сказал я, потому что пришел сюда говорить, и поглядел, как там моя Сапожникова. Не пора ли возвращаться.
— Да вы не подумайте, что у нас там все такие оторвы, — чуть ли не обиделся Изюмов. — У нас хозяйство хорошее. На весь район. В позапрошлом году план выполняли по молоку. Премии дают и путевки тоже. Только я не обращаюсь.
— Что так?
— На кой хрен мне эти льготы Что я себе на Крым не заработаю? Тут, правда, за всем очереди, зато никому кланяться не надо. Сергуньке вот нравится, — Изюмов ласково потрепал сына за уши. — И никаких режимов. Решили — на пароходе, и плывем… Смотри, смотри, во дают…
Кто-то бросил в море хлеб, и чайки, которые сопровождали наш теплоход от самого Гурзуфа, с пронзительными воплями набросились на горбушку.
— А я моря раньше никогда не видел, — сказал Изюмов. — По телевизору, конечно, показывали, а так нет. Силища — страсть какая. Плюнет, и рассыплешься. Вот помню, я в „Огоньке“ читал…
Истории сыпались из Изюмова, как ландринки из жестянки, то по одной, к слову, а то вдруг целым комком, когда одна налипала на другую, И чем больше их высыпалось, тем веселее громыхала сама жестянка, то есть, конечно, тем веселее был мой собеседник.
Он оказался не только неутомимым рассказчиком, но и хорошим слушателем самого себя. Он то прыскал от восторга, то хлопал себя по ляжкам. Я не мог даже слова вставить.
А тем временем Сапожникова все чаще поглядывала в нашу сторону. Она, видать, не рассчитывала, что я покину ее надолго.
— Ты извини, приятель… — прервал я, наконец, Изюмова. — Меня там ждут…
— Ну, тогда возьми хоть фрукт, — он сунул мне в руку грушу.
Я взял ее и вернулся к Сапожниковой.
— Вот, — я протянул ей гостинец. — От нашего стола — вашему столу.
Она пожала своими могучими плечами и надкусила крушу.
— Чудные все-таки люди.
Сапожникова как-то оттаяла, попросила у меня бинокль и стала рассматривать берег. Хотя после Алушты там не на чем было остановить взгляд.
Сглаженные, как будто облизанные, выгоревшие на солнце гряды, однообразные, словно караваны верблюдов, уходили на восток и терялись там, в сиреневой дымке. Солнце поднялось уже высоко и, несмотря на то, что мы находились в море, становилась все жарче и жарче. Я взмок, и то и дело обмахивался газетой, но расстегнуть рубашку не решался, боялся все-таки шокировать Сапожникову, хотя некоторые мужчины уже расхаживали по палубе по пояс голыми.
Тут из рубки объявили, что внизу работает бар, где продаются прохладительные напитки. Мы с Сапожниковой спустились туда, но никаких прохладительных напитков там не оказалось. Был Марочный портвейн, коньяк, который, как и портвейн, разливался в граненые стаканы, и шампанское брют, не пользующееся спросом. За бармена орудовал тот самый парень, который рассказывал про Маркаряна. Он с удовольствием щелкал костяшками счетов и приговаривал: „Коньяк-фифти, портвейн-тухандрит, конфеты „Маска“-файф, сигареты „Феникс“… Чего еще желаете?“ Я попросил два стакана шампанского. Парень из уважения к заказу или просто, чтобы повыпендриваться, достал два бокала, при этом обсчитал меня на рубль с лишним. Я смолчал, чтобы не портить настроение своей спутнице, но мне уже не хотелось веселиться. Дело, конечно, не в рубле, просто неприятно, когда тебя считают недотепой. А всему виной была, естественно, Сапожникова с ее дурацкой чувствительностью. Я надулся, Сапожникова растерялась. И тут появился Изюмов. — В руках у него была гармонь. Он растянул мехи и спел; У мово у дролечки Нет совести нисколечки:
Комплименты говорит, А подарков не дарит.
Музыка у него не получалась. Он это понял и не стал больше играть, а попросил бармена-матроса налить ему стакан портвейна и подсел к нам.
— Корабель качается — снова встреча получается, — пошутил он и сам засмеялся своей шутке.
Во мне вскипало раздражение против него. Что за народ такой. Один норовит залезть тебе в карман, другой на шею, а третий в душу. Чего ради я должен все это терпеть?
— Здесь занято, — рявкнул я на Изюмова, — мы разговариваем.
Он хотел было уйти, но тут Сапожникова вдруг повела себя странным образом. Она не только не шарахнулась от Изюмова, но как будто даже обрадовалась ему.
— Присаживайтесь, присаживайтесь, — сказала она. — Товарищ пошутил. Он вовсе не такой строгий, каким хочет казаться. Но только прошу вас больше не играть. Мне кажется, у вас не очень получается.
— Да я и вовсе не умею, — признался Изюмов. — Это я так, для форсу.
Взял тут у одного, чтобы веселее было. А то все забились по углам и помалкивают, как на собрании все равно. Прямо обидно, елки зеленые, ведь отдыхать же люди приехали. Может, вы сыграете.
С Сапожниковой явно что-то неладное происходило, она приняла у Изюмова гармонь и взяла довольно чисто несколько аккордов, а потом заиграла вальсок.
— Во дает, елки-моталки, — пришел в восторг Изюмов. — Сразу видно, училась. А я все хотел освоить. да так и не пришлось, то денег не было, то гармоней. Теперь вроде как-то неловко учиться. Скажут: „Сдурел Изюмов, не иначе как девок решил завлекать“. Жена тоже, конечно, не похвалит. Она у меня серьезная женщина. А я то ничего, а то как черт какой вселится. Так и свербит колесом пройтись. Ну хоть вяжи себя.
— Вы романтик, — улыбнулась Сапожникова как-то печально. — Рамки обыкновенной жизни для вас тесны.
— Это точно, — согласился Изюмов. — Сыграли бы еще что-нибудь. Лучше такое, что все знают. Мы бы подпели, а то муторно так ехать, молча, по-волчьи, не покойника, чай, везем.
— Попробую, — сказала Сапожникова с каким-то даже кокетством и, как мне показалось, подмигнула Изюмову. — Эту знаете?
И она не громко, но достаточно уверенно стала выводить знакомую мелодию. Изюмов прислушался, поймал момент и запел приятным баритоном: „В тумане скрылась милая Одесса, золотые огоньки…“
Все, кто был в баре, прервали свои разговоры и уставились на нас. А через некоторое время к баритону присоединился старческий козлиный тенорок, а там и бас… Я тоже пел, но про себя, потому что как-то чудно было вот так, ни с того ни с сего петь в общественном месте с чужими людьми.
Когда песня закончилась, к нам подошел тот самый бас со своим стаканом.
Это был большой лысый мужчина в сетчатой майке, из которой во все стороны выпирали бицепсы и трицепсы.
— Ну, спасыби вам, добре заспивали. А таку, мабудь, знаете?
Он прокашлялся в кулак и заревел каким-то сверхбасом, какого в природе и не бывает: „Холодные волны вздымало лавиной суровое Черное море…“
Сапожникова стала подбирать музыку. Изюмов попытался было подтягивать, но скоро оставил это дело, потому что не знал слов. Бас допел соло, помолчал, как бы еще раз переживая песню, опрокинул в себя все, что оставалось у него в стакане, крякнул, похлопал Изюмова по плечу, сказал „добре“ и вернулся за свой столик, в компанию к козлиному тенору.
— Здоров мужик, — восхитился Изюмов. Он попытался так же лихо влить в себя портвейн, но поперхнулся, закашлялся.
— Чертова морилка, — сказал он, как бы оправдываясь. — Понаделают всякой отравы…
— А вы не пейте отраву, — посоветовала Сапожникова. — Мало ли чего они там понаделают.
— А я и не пью, — признался Изюмов. — Так, придуряюсь. Люблю посидеть в компании, люблю петь песни, цыганочку сплясать. Трезвому вроде не солидно, скажут, не серьезный человек, баламут, или, того хуже, притырок какой-нибудь, так я делаю вид, что выпимши… Хотите, цыганочку сбацаю, настоящую цыганскую. У нас в Синюхино цыгане два лета жили, коровник за семь кусков подряжались строить… Айда наверх.
Мы поднялись на палубу. Здесь было жарче прежнего, но не так душно, как в баре. Ветер с моря усилился и хорошо разгонял зной. Но зато волны расходились вовсю. Теперь наша курортная посудина не только переваливалась с боку на бок, но и носом бодала волну. Так что на палубе трудно было устоять.
Хозяин гармошки, низенький человечек, на физиономии которого было одними заглавными буквами написано „Мал золотник, да дорог“, заиграл цыганочку, с таким видом, как будто это был концерт для фортепьяно с оркестром. Изюмов же, к радости заскучавших пассажиров, стал изображать нечто вроде танца маленьких лебедей с элементами лезгинки, уверяя всех, что это и есть настоящая цыганочка.
В это время теплоход как-то особенно накренился и Изюмов, чтобы не упасть, обеими руками вцепился в чью-то юбку. Женский визг и всеобщий хохот заглушали и тарахтенье двигателя, и шум разбивающейся о борт волны. А потом все услышали, как жена Изюмова сказала со своего места, то есть выкрикнула, прямо как выстрелила ему в спину:
— Изюмов, зараза, когда ты, наконец, угомонишься? Казалось, таким голосом ничего другого и нельзя сказать, но она еще добавила:
— Хоть бы сына постеснялся.