Вооруженный огромной мельхиоровой вилкой, на которую была насажена селедочная голова, он, угрожающе топая яловыми сапогами, наскакивал на знаменитого артиста.
Последний, вооруженный столь же легко, теснимый плешивым профессионалом, оборонялся с отчаянием обреченного, все более и более бледнея в преддверии неизбежного поражения.
Проплыла огромная новогодняя елка, срубленная повторно и поваленная на разоренный праздничный стол…
Проплыл восседающий на ее пружинящих ветвях с фужером в руке неунывающий, скалящий зубы, чрезвычайно довольный собой идейный вдохновитель скандала — вконец окосевший от водки близнец великого русского поэта.
Я вдруг подумал, как это всё походит на сон… Вот когда бы ущипнуть себя!..
Одной рукой прижав Лидочку к себе, я другой овладел двухлитровой бутылкой шампанского и, орудуя ею, как палицей, щедро и без разбора принялся наносить удары направо и налево.
И вскоре, переступая через поверженные тела, как через трупы, решительно прорвался к выходу из столовой залы. В коридоре, втянутые в его пространство вдруг охватившими нас тишиной и застывшим воздухом, мы, как две бесплотные тени, неслышно полетели к нашим шубам, шарфам, шапкам…
Уже одеваясь, я увидел в кухне Полховского и некоего раскормленного лысоватого гражданина, сидевшего ко мне спиной. Эти двое как раз чокались хрустальными бокалами, в которых плескалось розовое вино.
Здесь царили покой и благодать. Светясь лицом, Полховский улыбнулся мне и свободной рукой стал ласково манить к себе.
Отпустив Лидочкину руку, я тяжело ступил в кухню. Запахи пережаренной птицы, прокисшей капусты, окурков, селедочного рассола и еще чего-то непередаваемо мерзкого ударили в нос.
Лицо Полховского продолжало радостно сиять.
Наконец его собутыльник неторопливо развернул свое грузное тело.
— Э-э-э, нехорошо… Зачем уезжаешь, дорогой? Самое интересное впереди, — с сильным кавказским акцентом сказал человек, и, как стальные лезвия, полыхнули стеклышки его пенсне…
…Мы с Лидочкой долго шли нескончаемыми переулками и молчали.
Было не по-зимнему тепло. Сырой воздух тревожил грудь. Падающий с небес крупными звездными хлопьями снег имел театральный, сказочный вид, и мне казалось, что это зыбкое, неустойчивое, волнующее, окрашенное в бледно-вишневые тона предутреннее время никогда не кончится.
Пересекли пустынное Садовое Кольцо и незаметно очутились во глубине Арбата.
…Сколько раз много лет назад я ходил по этим переулкам с Лидочкой, сколько раз, уже потом, когда ее не стало, я мысленно проделывал этот бесконечный, изматывающий душу слезный путь, безуспешно пытаясь вернуть то, без чего, казалось, не имело смысла жить…
— Кто это был? — спросила Лидочка. Она заглянула мне в глаза, и у меня горестно защемило сердце — опять этот звездный, тревожно мерцающий взгляд.
— Кто это был?.. — переспросил я. Я снял перчатку с Лидочкиной руки, приник лицом к ее ладони и застонал. Ладошка была легкая, теплая… Я поцеловал ее и, наконец, заплакал…
— Лидочка, Лидочка, Лидочка, — шептал я, — неужели это ты?..
— Я, я, — услышал я тихий ответный шепот. И ни я, и никто другой не знал — правда это или нет.
Лидочка, запрокинув голову, смотрела в серо-вишневое дымное небо.
Потом я услышал ее голос, далекий и скорбный:
— Отныне грусть твоя будет светла и прозрачна, как бывает чист и прозрачен воздух в холодном осеннем лесу.
Да, да, чист и прозрачен…
Душа потребовала вина!
Пронзая снежное пространство и опережая звук хлопка, улетела в холодную высь бутылочная пробка.
Смеясь, мы пили прекрасное, благородное вино, и мне уже стало казаться, что все возможно в этом мире, возможны и чудеса, и можно время, как велосипед, поворачивать вспять…
Мы смеялись, и смех наш был ломкий и холодный, как льдинки, что крошились и хрустели под ногами.
Я видел прекрасные глаза Лидочки, и эти глаза из придавленного временем далекого прошлого говорили: "Я знаю, ты помнишь ту страшную апрельскую ночь в больнице, когда ты сидел у моей кровати, ты помнишь то страшное апрельское утро, которое ты, мой милый, встретил уже один… Это утро ты встретил, как проклятие, я это знаю, мой милый, хотя меня рядом уже и не было, и это утро встало между нами, как глухая бесконечная стена. И эта стена неодолима, и нет силы, любимый ты мой, которая может что-либо изменить…"
…Я пил вино, я пил, пил, пил, пил вино, я очень много его выпил, у меня не было выхода — мне было просто необходимо смертельно захмелеть, забыться, исчезнуть, провалиться сквозь землю, самому превратиться в шампанское и разлиться винной лужицей на грязном, слякотном асфальте.
И шампанское вняло моим просьбам — сначала исчезло время, потом сырой воздух, дымное сиреневое небо, а потом и я сам…
…Не знаю, как долго все это длилось… Когда я, пьяный, с трудом разлепил глаза, то понял, что сижу на деревянном ящике в незнакомом старом дворе. Сильно пахло кошками и подвальной сыростью.
Меня окружали дома с мертвыми темными окнами. Голова была пуста, только тонко звенел в ней не дающий покоя звук, похожий на далекий волчий вой.
…Лидочки рядом не было.
Я вновь был один. Сердце набухло тяжелой кровью, потом страшно содрогнулось и остановилось. Или почти остановилось. Держа бутылку-палицу, как грудного ребенка, я всматривался в мглистое утро, затянутое промозглым туманом, надеясь увидеть девушку с серебристыми волосами и мерцающим взглядом.
Бесценный призрак исчез…
В отчаянии я долго ходил по дворам и переулкам.
…Лидочку я нашел не скоро. Она сидела на скамейке, под уличным фонарем, и в мутном свете этого фонаря снежинки кружились и опускались на ее склоненную голову.
Лидочка спала.
Я осторожно присел рядом и долго всматривался в ее прелестное лицо, неповторимую легкую улыбку, которая беспокоила ее полные, почти детские губы, потом бережно обнял ее. Она вздрогнула, счастливо вздохнула и доверчиво прижалась ко мне — трогательно нежный и беззащитный комочек грустного тепла.
…В те предрассветные часы мы еще не раз прикладывались к бутылке, она оказалась волшебным образом бездонной, и бесконечно долго бродили по холодным переулкам, лишенным жизни…
"Господи, пасть бы на колени и, лия горестные слезы, возопить в скорби и тоске, воздевая руки к небу:
— О, великий Боже, зачем Ты дал мне жизнь? Почему жизнь так коротка и хрупка? И где она, это жизнь?! Я не видел, я не знаю ее! Мне уже много лет, и жизнь почти прожита, а я все чувствую себя так, будто вчера родился, я ничего не видел, я ничего не знаю… Мне не за что зацепиться!
— Я не знаю, за что бы хотел и мог себя уважать, я ничего не помню — в прокисшей памяти всплывают только какие-то смутные дни, даже не помеченные в календаре, дни, похожие на засаленные игральные карты… А жизнь?.. Где она?..
— Господи, если Ты все-таки существуешь, скажи, что в этом мире зависит от человека и что от воли случая или судьбы?
— Как я нуждаюсь в Твоей помощи, Господи! Я жил так расточительно, так небрежно, будто я сын черепахи Тортиллы и Кощея Бессмертного, и у меня впереди еще несчетное множество лет, и я еще все-все успею сделать в этой жизни: и испытать, и повидать, и пережить. В общем, думалось мне, у меня все еще впереди, и я все еще успею. Я умудрился к своим почтенным уже годам, вроде бы бодрствуя, пробыть в дреме большую часть жизни. И сохранить в себе наивность десятилетнего ребенка, которому его собственная жизнь представляется такой же беспредельной, как Млечный Путь.
— Оказалось, я смертен, теперь я это понял. И тут же смерть задышала в затылок…
И в придачу я еще понял, что мне не повезло с судьбой… Ах, как не повезло!"
Эти бессвязные мысли бродили в моей голове уже давно, временами оформляясь в более или менее прочные рассуждения, и тогда я принимался за работу, которая всегда спасала меня от ужасных мыслей о смерти и смысле существования. А если не оформлялись, то всегда рядом оказывался некто, — будь он проклят! — готовый за бутылку водки на время разделить со мной мировую скорбь.
Об этом я думал и тогда, когда бродил по московским переулкам серо-вишневым нескончаемым утром и когда крепко-крепко держал в своей руке легкую, как воздух, нежную Лидочкину ладошку. Я смотрел в Лидочкины глаза и верил, что время можно запереть на ключ или запросто, как велосипед, повернуть вспять…