Тут я: «Справедливо, — говорю, — твое замечание, что лишь в больших залах с хорошим светом можно разглядеть, чего человек заслуживает, а чего нет; однако приходит мне на ум история, случившаяся с одной итальянской графиней, о которой я слышал от общих знакомых: надеюсь, ты не сочтешь отступлением от темы, если я ее перескажу. У этой графини было девять горничных, потому что в большом доме всегда есть чем заняться, и вот в один прекрасный день графиня заметила, что никогда не видит больше восьми своих горничных одновременно. Поначалу это наблюдение ее позабавило, но с того момента, как оно пришло ей в голову, графиня стала следить за этим и чем дальше, тем больше изводилась. Она делала попытки их подстеречь, но итальянские горничные обладают необычайной юркостью, если не ставить им специальных ограничений, так что она бросила наконец свои охотничьи затеи и велела собраться им всем перед ней в большой зале с фресками Джулио Романо. Но даже и тогда у нее ничего не вышло, ибо как только в залу начала входить девятая, у седьмой укатилось кольцо с пальца и она полезла за ним под стол, а когда выскреблась оттуда, то четвертая побежала открывать входную дверь, потому что пришел кто-то из рода Дориа на полчаса раньше, чем его ждали, и таким образом графиня, как ни старалась, а вынуждена была склониться перед непостижимыми затеями природы и лишь выбранила всех остальных за грязь под ногтями, чтобы у них не сложилось впечатления, что она сама не знает, чего ей надо. Большие залы — это, конечно, хорошо, особенно когда в них достаточное освещение, чтобы гостям можно было рассмотреть фрески как следует, однако и большие залы — отнюдь не чудесное средство от любых затруднений; иногда они еще больше запутывают дело, вот что я хочу сказать».
Филипп, прерывая меня довольно неучтиво, спрашивает, к чему я клоню со своими баснями. — К тому, отвечаю, что к графине пришел хотя бы какой-то Дориа: возможно, сам по себе он человек несносный, но на нем почиет, так сказать, слава рода, впускающая его в приличные дома, где его усаживают за стол и спрашивают, сколько ему налить сливок; а у нас, Филипп, — покажи хоть одного гостя из тех, чьему взгляду, по-твоему, хотел барон представить наше поведение: где эти блистательные толпы, где разнообразный разговор? или ты не видишь, что весь дом, кроме одной-единственной залы, погружен в первозданную тьму, отдающуюся лишь на звук наших шагов, и что никого, кроме нас, тут нынче не ждали?
Тогда что ты думаешь об этом? — спрашивает он.
Вот что, говорю я: мы столкнулись с человеком преклонных лет; на этом я и основываю свои выводы, ибо надо знать, что такое старики и каковы их слабости и обыкновения. Их память слабеет, что бы об этом ни говорили, и заставляет вечно блуждать в одном и том же круге предметов, придавая им больше важности, нежели те имеют по природе, и вследствие этого неизменно погрешая в суждениях, — ведь человеку, после кораблекрушения цепляющемуся за плавающий по волнам бушприт, он кажется ценнее всего золота на свете, хотя это всего лишь сосна, ошкуренная и обтесанная каким-то плотником с верфей. Сдается мне, что Цицерон, заставляя Катона сказать, что он не встречал старика, сумевшего забыть, где зарыл свои деньги, выбрал не то что слабый, но прямо опасный довод — ведь не хвалу произнес он человеку, чья трезвость и хватка не хиреют с годами, но скорее намекнул на пороки старости, столь хорошо известные, что нет комического поэта, который не выставил бы их на посмешище: ибо где сокровище старика, там и вся его память, а ни на что другое его не хватает. К тому же удовольствия отходят от старости одно за другим вместе с телесной мощью, однако не вместе с влечениями и привычкой, ими порожденною и их питающей, так что если бы мы могли заглянуть в разум человека, кому природа отказала в прежних удовольствиях, не дав взамен мудрости, чтобы смириться с этим лишением, то увидели бы, как этот светильник с прогоркшим маслом чадит, «вихрем дымясь смоляным», как говорит поэт, в своей тесной клети и к царящим там сумеркам прибавляя еще и нестерпимое зловоние. Если же телесная слабость и охладевшая кровь не внушат ему кротости, которой не дали воспитание и разум, то среди немногочисленных его пристрастий останется мстительность, «упоенье слабой и скудной души», как говорит твой Ювенал, и тем сладостнейшее, что память, растерявшая множество предметов, с особой яростью накидывается на те, что еще при ней, как бы снедая сама себя и отравляя свои источники. И подобно тому, как твое благородство всюду ходит вместе с надмением, злопамятство, о котором я тебе толкую, берет в спутники некую насмешливость, для которой нет ничего милее, чем выставить людей в нелепом виде, да еще с их согласия.
Филипп сказал, что истории о людях, упорствующих в злопамятстве, да еще проявляя при этом особую изощренность, ему всегда казались скорее упражнением писателей, нежели вещью, действительно встречающейся, а я ответил, что это оттого, что он не был знаком с моей тетей Агнессой. Когда сдох ее любимый пес, она решила сохранить по нем память, которая была бы ценна не только ей, но и всей моли, живущей в ее доме, и с этой целью отнесла останки (это был тойтерьер, чьи рыцарственные манеры выглядят немного комично, мне кажется) к таксидермисту. Свою работу он сделал, но потом у них с тетей Агнессой что-то не заладилось, и хотя она забрала из мастерской свой заказ и даже расплатилась, но все-таки позволила себе несколько колких замечаний по поводу человека, чье искусство она сочла не заслуживающим славы, какою он пользовался. Таксидермист, склонный думать о себе, как его коллега у Диккенса: «Я не первый в своем ремесле, я само ремесло», был чрезвычайно затронут тетиной критикой и не знал покоя, пока не отплатил за оскорбление, то есть целый вечер, — потому что ночью он пробрался в дом к тете Агнессе (благо тот единственный, кто мог его охранить, стоял на комоде, по горло набитый сеном) и в темноте, под вибрации ее храпа, приделал терьеру крылья от летучей лисицы Ливингстона (Pteropus Livingstonii), — а добыть их было непросто, потому что это не какая-нибудь рыжая вечерница, что живет на наших чердаках, пробавляется нашими жуками и служит персонажем второго плана в наших элегиях и романах об инцесте: летучая лисица Ливингстона водится только на Коморских островах, где она исправно, но без воодушевления питается фикусом и печально взмахивает своими громадными крыльями в туманном лесу. Тем не менее, таксидермист в этом случае пошел не только на издержки, но и на риск быть пойманным в чужом доме, лишь бы насытить подавленную мстительность, благодаря которой люди и делаются таксидермистами; и надо сказать, что это ему удалось наилучшим образом, потому что, когда тетя Агнесса поутру вышла в гостиную, где тойтерьер, озаряемый нежным солнцем, смотрел на нее наклонив голову набок, она сперва чуть не лишилась чувств, а потом, призвав кухарку, спросила, почему из ее маленького Ордерика так быстро вылупилось чудовище, более уместное на готическом подоконнике, чем в комнате для приема людей, с которыми и впредь собираешься поддерживать добрые отношения: а поскольку кухарке хватило ума высказать предположение, что это за его былые грехи, то она мигом вылетела из дому, оставаться в котором теперь все равно было большим испытанием.
«С удивительной уверенностью ты рассуждаешь, — замечает Филипп, — говоря всего лишь о вероятном, к тому же совершенно не зная человека, о котором идет речь, так что спроси я тебя, чем мы могли его оскорбить, ты едва ли ответишь; да и несправедливо признавать старость всегда одинаковой, тогда как мы знаем много примеров противного».
Я отвечаю: Тут ты прав; дело в том, что, собираясь произнести перед тобою эту речь о пороках старости, я наскоро запомнил ее темы, как это обычно делается, — представив, что вот здесь стоит стул, а там — зеркало на гнутых ножках, и положив на стул то, что старики не хотят ничего великого, но лишь полезное, и что привязанность к жизни делает их бесстыдными, а под зеркалом оставив то, что нечувствительность заставляет их в еде предпочитать остроту, а в музыке — высокие и резкие ноты и созвучия, и так далее; но так как мы с тобой произносим речи в темноте, то я и забыл, где что у меня оставлено, и начал говорить, как Бог на душу положит. Что же до его намерений против нас, а равно и причин его недружелюбия, то у меня было и на этот счет кое-что, чем я не преминул бы с тобой поделиться, если бы вспомнил, на какой стул положил эту мысль.
Тогда Филипп говорит: «Я думаю, нам следует разделить с Демокритом его молитву, чтобы из окружающего воздуха нам навстречу выходили лишь образы благоприятные и соответствующие нашей природе. Теперь же нам пора, мешкать здесь ни к чему; пойдем, да поосторожнее — ибо я начинаю привыкать к темноте и вижу, что вон там в самом деле стоит стул, и не один».
Пойдем, говорю я.
Ваш Кв.