XXXIV
20 декабря
Сегодня я ходил гулять. Улицей, круто спускающейся к реке, я вышел на гулкий железный мост, который выкрашен суриком. Река медленно делает широкую петлю, огибая большой холм, который считается парком, потому что под таким углом не принимается капуста. Я перешел мост и свернул вправо, мимо лодочного сарая глухого зеленого цвета. Летом его окраска была покровительственной. Тесная тропа, пробитая в снегу, поднималась на холм. Я пошел по ней. В такое время там не бывает людей. На вершине холма в окружении высоких деревьев, царя над ними, стоит большая цепочная карусель. Сорока возится на ней, взбивая снежную пыльцу; эти сверкающие атомы очень красиво опадают. На цепях карусели беззвучно покачиваются завьюженные трамвайные сиденья. Карусель не может работать; если бы она раскрутилась, ее цепи с синими сиденьями налетали бы на сомкнувшиеся стволы елей и дубов, заставляя своих недолговечных пассажиров срываться и улетать в реку по широкой, завораживающей стороннего наблюдателя дуге. Оправдание этой карусели, хотя бы намекающее на смысл, пусть даже давно исчерпанный и изгладившийся, ради которого она стоит в этой чащобе над рекой, всегда занимало меня, и я думал, что эта задача решается лишь в том случае, если, отказавшись от предположения, что бытие сложных металлических предметов всегда связано с целенаправленным человеческим усилием, согласиться на органическое происхождение этой карусели, вызванной к жизни одною из тех природных случайностей, благодаря которым океанский корабль тонет, пробитый метеоритом, семя ясеня пускает корни в человеческом глазу, а сандалия гетеры падает с небес на колени египетского царя. В совокупности природных законов, управляющих нашими краями, при известном усердии можно отыскать область местного права, некий уголок, гордящийся, как главным достоянием, тем, что его ассизы восходят ко временам, предшествующим установлению законов логики, которые, следственно, не имеют здесь принудительной силы, но лишь консультативную; и как в государстве со сложным механизмом уравновешивающих друг друга столкновений известные обстоятельства регулируются не общими законами, а привилегиями, в силу коих Цицерон отправляется в изгнание, а Помпей получает право объявлять войну и заключать мирные договоры, так и в нашей изобретательной природе никогда не стоит отчаиваться найти такой угол, над которым столкнувшиеся законы остановили друг друга и который вследствие этого управляется, к примеру, парадоксом крокодила, апорией «Третий человек» или каким-то еще из оазисов, влекущих к себе утомленного читателя пособий по логике для девиц и кадетов. Морали это ничем не угрожает (не знаю, стоило ли упоминать об этом). Те, в чьем краю казарки растут на деревьях, а тяжелые предметы падают быстрее и удачнее легких, находят утешение и причину для гордости в мысли, что и при таких обстоятельствах у них благоговейно хранятся преданья отцов и чтится женская стыдливость: а человек, по частному и достаточно случайному поводу написавший фразу: «Здесь кончается природа» — пусть даже он был способен отдать себе отчет в характере границы, по одну сторону которой находится природа, а по другую что-то еще, — никоим образом, веро ятно, не предполагал, что за этим рубежом, где остановилась его осведомленность, не могут жить люди, обладающие чем-то таким, что сам он готов был бы назвать «нравами» и сопоставлять эти нравы, будь они ему достаточно известны, в том числе и со своими собственными. Так и здесь, на пустом холме, думал я, нашлась бы некая тайная привилегия, вроде университетской или городской иммунной грамоты, благодаря коей занесенное ветром в эту косую почву карусельное семя принялось и, проклюнувшись на свет, нашло для себя самые счастливые обстоятельства, так как дубы первые десять лет растут очень медленно, а ели поднялись на вершину позже, когда карусель окрепла; и если бы все деревья этого увеселительного холма, подобно древним аркадцам, не знавшим в своих дубравах о существовании звезд и луны, впервые вышли на равнины, всего удивительнее показалось бы им, что дикое существование каруселей, при котором лишь ветер катается на них вкруговую сам за собой, заняв все пятнадцать трамвайных мест, не является чем-то само собой разумеющимся; что там, на равнинах, карусели приневолены людьми, приставившими целые рощи их к работе, как слепого осла к мельничному жернову, и что там их ночное верчение, будь оно кем-то замечено, показалось бы столь же странным и противоестественным, как и полная неподвижность их цепей и сидений в час, когда солнце стоит высоко и продавцы мороженого выползают из своих логовищ.
Противоположный склон холма весной заливает половодьем. Гений неуместного расположил там футбольное поле, и белые ворота раздробленно отражаются в никогда не высыхающих лужах. Под тощими тополями, которые равномерно тянутся по обоим берегам речной кривизны, сидят сгорбленные рыбаки, избегающие смотреть друг на друга. Сложные правила нескольких церемоний разделяют владение этим косогором. Сейчас, впрочем, ничего этого, кроме тополей и реки, здесь нет. Репейник, словно обгорелый, недвижно стоит над берегом. Я осторожно спускаюсь к воде, толкающейся в черные закраины льда. Река спокойно уходит к западу среди пологих холмов, и я не различаю грани, отделяющей заснеженные поля от нежных громад воздушной пелены, в которой туманно светит солнце. Идет снег. За моей спиной растет множество непредумышленных вещей, умножающиеся сцепления которых производят призраки идей и предметов, как мимолетное очертание знакомого лица складывается из качнувшейся ветки, блеска солнца в воде и спины прохожего, поднимающегося на холм. Где-то далеко каркает ворона. Я громко произношу несколько слов, первых, какие приходят в голову, заботясь лишь о том, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, шевелю ушами и покидаю эту милую моему сердцу область нищеты, направляясь в сторону дома, потому что ноги у меня совсем замерзли и разговаривать с самим собой мне наскучило.
21 декабря
Словно последним из случайных движений мы задели невидимую нить, связывавшую все плоскости этого жилища и придававшую им единство, подобное жизни, все начало тяжелым, глухим движением рушиться за нашими спинами. На окна упали плюшевые ребра астматических гардин; в дверях затянулись древесным хрящом замочные скважины; и я почувствовал, как во всех картинах, развешанных по длинным стенам Эренфельдов, воцарилось безлюдье, будто всех участников их запутанного сюжета кто-то разом дернул за ноги и уволок вниз, в дымный зев курительной. Какая-то сеть опустилась на дом, напечатлев на нем рубцы своих ячей. Парадные залы, оранжереи, комнаты, переходы, лестницы, где мы устраивали пожар, читали на древесной чешуе, обегали гобелены, слушали от вещих шкафов, как мы им невыносимы, остерегались серебряных колокольчиков или делали еще что-то, о чем я забыл, все эти места, еще населенные попечением нашего безрассудства, задвигались подобно театральному механизму, который, будучи поставлен при перевозе богов, шипит и тычется вхолостую, извещая зрителей о себе самом, а не о той справедливости, которая вынуждена пользоваться его скудельною услугой; и во всех этих острых углах, дышащих нашей забавой, понемногу начиналось некое превращение, в силу которого Филипп оставался там, откуда еще не вполне ушел, лишь как соименный другим Филиппам, от которых его отделяла таможенная тщательность определений, — македонским царям на монетах с колесницами, римским консулам, комическим поэтам, соседям Платона, эпиротам, ахейцам, сирийским министрам, начальникам пограничных гарнизонов; в той слоистой тьме, где наш увязнувший таран, сплоченный гвоздями из разнородных пожитков сна и сладострастия, оставался как один из предметов, обладающих общим именем орудия; в той акустической щели, где одни вещи — Филипп, Квинт, Климена, окно, пойдем — говорились вне связи, а другие — как например, «Филипп человек», «Квинт бежит», «это не Климена», говорились в связи; и все мы, пахнущие комнатной рыбой, цитирующие классиков по критическим изданиям, несущие на своем лице страх, неприязнь и осторожные предположения, сделались точками приложения общезначимых предикатов и разошлись по их расчисленным руслам, расчлененные на предшествующее и последующее, на очертания и претерпеваемые свойства, на превращение и перемещение, на то, что сперва мы увидели привидение, а потом испугались, ибо обратный порядок был бы ни с чем не сообразен, как и на то, что живой человек предшествует привидению по природе, — все мы, растрепанные и расчесанные в кровь, как лен, на тех железных порогах, о которых нам невозможно будет вспоминать, уходили, высыхая намертво там, откуда не могли уйти, а во мглистой дебри, что взошла за нашими спинами, стерильной до того, что в ней можно было оперировать аорту, повсюду вставали на страже призраки, созданные без участия света.