В сумерках я снова уселась в кресло, поставила на столик две свечи, на колени положила кулек карамелек, раскрыла газету и быстро ее пролистала; не обнаруживая в себе способности сосредоточиться, я уже готова была швырнуть газету в камин, однако тут наткнулась на раздел «Вакантные места», и взор мой привлекло одно объявление.
Некто «X Беннет» из Годлин-холла в графстве Норфолк искал детям гувернантку; опытной претендентке следовало незамедлительно приступить к своим обязанностям, обещано удовлетворительное вознаграждение. Обращаться безотлагательно. Больше ни слова. «X Беннет», кто бы он ни был, не сообщил, сколько детей подлежат присмотру и обучению, а также не указал их возраста. Объявлению недоставало некоего изящества, словно писали его в спешке и отправили в газету, не обдумав, но отчего-то настоятельность эта привлекла меня, и я перечитывала его снова и снова, воображая, как выглядит этот Годлин-холл и что за человек этот X Беннет.
Всего раз я выезжала из Лондона, и было это двенадцать лет назад — мне тогда минуло девять, а маменька только что скончалась. В первые годы скромное наше семейство жило в согласии. Маменька с папенькой обладали замечательной чертой, отличавшей их от родителей большинства школьных моих подруг: они друг друга любили. Явления, у нас дома естественные, — ежеутренние прощальные поцелуи, родительская привычка вечерами читать, сидя рядышком, а не в разных гостиных, их обыкновение вместе почивать, вместе смеяться, часто прикасаться друг к другу, шутить или просто-напросто говорить вслух, как они счастливы, — все это было чуждо прочим домам. Это я прекрасно постигла. Изредка бывая в гостях у соседских девочек, я замечала, что родители их друг от друга далеки — как будто у них и не случалось знакомства, и влюбленности, и близости, как будто не вставали они пред алтарем, дабы всю жизнь провести бок о бок; как будто они чужие — скажем, сокамерники, вместе посаженные под замок, и ничто не связывает их, кроме десятилетий вынужденного общества друг друга.
Мои родители вели себя совсем иначе, но их наглядная взаимная привязанность была ничто в сравнении с любовью ко мне. Они не баловали меня — суровое англиканское воспитание внушило им неколебимую веру в дисциплину и выдержку. Но они радовались мне, были бесконечно ко мне добры, семья наша жила счастливо, а затем, когда мне исполнилось восемь лет, они усадили меня пред собою и объявили, что весной у меня появится братик или сестричка. Разумеется, они были в восторге, они давно мечтали о втором ребенке, но шли годы, оба они уже отчаялись. И вот теперь, к великому своему удовольствию, они сообщили, что наша троица вскоре станет четверкой.
Ныне, вспоминая эти месяцы, я вынуждена признать, что могла бы вести себя достойнее. Ожидая появления младенца, я радовалась не так бурно, как маменька с папенькой. Я так давно была единственным дитятей, что в душу мне, пожалуй, закралось себялюбие, и оно не раз выплескивалось неуемными взрывами страстей. Я вела себя так неподобающе, так необычайно озорничала, что в последний месяц маменькиной тягости папенька однажды отвел меня в сторонку и сказал, что мне не о чем волноваться, ничего не изменится, в нашем доме любви хватит и на новенького младенца, а я когда-нибудь вспомню это время и удивлюсь, как жила без младшего брата или младшей сестры, которых вскоре полюблю всей душой.
Я уже начала приноравливаться к этим надеждам, но им, увы, оказалось не суждено сбыться. Маменька с трудом родила вторую дочь, а спустя несколько дней та упокоилась в гробу, в объятьях женщины, что носила ее под сердцем девять месяцев, и на гробовой доске значилось: «Анджелина Кейн, 1813–1855, возлюбленная супруга и мать, и малютка Мэри». Мы с папенькой остались одни.
Разумеется, потеря моей бесконечно любимой маменьки его подкосила, и он заперся в кабинете, не в силах читать, почти ни крошки не беря в рот, нередко предаваясь пороку пьянства, позабыв и работу, и друзей, и, что всего важнее, меня; затянись такое наше положение надолго, оба мы со временем очутились бы в работном доме или долговой яме, но, по счастью, жизнь наладилась с появлением двух папенькиных старших сестер, Гермионы и Рейчел, — те, заранее не объявившись, прибыли из Корнуолла и в ужасе узрели, в каких обстоятельствах прозябают ныне их брат и племянница. Невзирая на папенькины протестации, сестры привели в порядок весь дом. Папенька пытался изгнать их метлою, точно незваных паразитов, но сестры и слушать ничего не пожелали и отказались уезжать, пока не будет побеждено очевидное запустение в нашем жилище. Они взялись за маменькин гардероб и личное имущество, самые драгоценные предметы сохранили — немногочисленные украшения, к примеру, и красивое платье, в которое я могла бы врасти спустя лет десять, — а все прочее раздали беднякам нашего прихода; папенька пришел от этого в ярость, но мудрые и сдержанные дамы пренебрегли братниным гневом и попросту продолжали заниматься делами.
— Мы не намерены потакать капризам, — уведомили они меня, приступив к нашей кладовой, выбросив лежалую провизию и заменив ее свежей. — Мы не желаем погрязнуть в горе. И тебе не советуем, Элайза. — Они сидели справа и слева от меня, уравновешивая доброту и понимание недовольством нашей нынешней распущенностью. — Твоя мать опочила, ее забрал к себе Господь, это грустно и ужасно, но так уж оно устроено. Тебе и нашему брату надо жить дальше.
— Жизнь моя кончена, — горько заметил папенька из дверей, и мы в удивлении вздрогнули, поскольку не догадывались, что он подслушивает. — Я мечтаю лишь воссоединиться с любимой моей Анджелиной во мраке, откуда никому нет возврата.
— Чушь и ересь, Уилфред, — возмутилась тетя Рейчел, вскочила и ринулась к нему, руки в боки; гнев безуспешно сражался в ней с сочувствием. — В жизни своей не слыхала подобного вздора. И не кажется ли тебе, что жестоко говорить такое пред ребенком, пережившим столь ужасную утрату?
Папенькино лицо обернулось маской воплощенной скорби — он не хотел причинять мне боль, но в жестоком своем страдании не удержался от себялюбивых слов; когда я взглянула на него, он отвернулся, не в силах вынести мой взгляд, и я разразилась слезами — больше всего на свете мне хотелось выскочить за дверь и убежать из этого дома как можно дальше, раствориться в безликих лондонских толпах, превратиться в бродяжку, в странницу, в безыменку. Не успела я и глазом моргнуть, тетки уже хлопотали вокруг нас обоих, коря и утешая равно, давя в себе досаду, от природы им обеим присущую. Вскоре стало ясно, что сокрушительное горе не дозволит папеньке приглядывать за мной, и решено было, что я на лето уеду с тетей Гермионой в Корнуолл, а тетя Рейчел останется в Лондоне и позаботится о младшем брате, — весьма разумное решение, как узналось впоследствии, ибо я провела чудесное лето за городом, примирилась с утратой, научилась с нею жить, а тетя Рейчел между тем как-то умудрилась выманить отца из глубин отчаяния туда, где он снова взял себя в руки, вернулся к своим обязанностям и смог заняться дочерью. По моем осеннем возвращении в Лондон мы с папенькой примирились, и худшее осталось позади. Разумеется, мы по-прежнему тосковали о маменьке и часто ее вспоминали, но оба постигли, что смерть — естественное явление, прискорбное для тех, кто остается, однако неотвратимое, ибо такова цена жизни, кою всякому мужчине и всякой женщине следует уплатить не ропща.
— Боюсь, я тебя огорчил, — сказал папенька, когда мы снова остались вдвоем. — Это больше не повторится, клянусь тебе. Я всегда стану о тебе заботиться, Элайза. Ничего плохого с тобою не случится.
И с того дня мы жили смиренно, однако счастливо. Разумеется, я занималась хозяйством. Я взяла на себя стряпню, а на папенькино жалованье мы могли нанять прислугу, шотландскую девицу по имени Джесси, — она приходила дважды в неделю и мыла весь дом с пола до потолка, сетуя на больную спину и артритные руки, хотя была старше меня всего на год-другой. Нравом она обладала сварливым, но я радовалась, что мы можем ее нанимать, ибо сама питала жаркую ненависть к уборке, а Джесси меня от нее избавляла.
С ранних лет посещая школу Святой Елизаветы, я всегда прекрасно успевала, и вскоре по окончании образования мне самой предложили учительствовать в младшем классе; эта должность так замечательно мне подошла, что спустя полгода я получила ее насовсем. Я обожала своих юных учениц, пяти-шестилетних девочек, внушала им основы сложения и чистописания, а также историю английских королей и королев, готовя между тем к предметам потруднее, которые им предстояло изучать под водительством мисс Луишем, в чьи заскорузлые руки я передавала своих дрожащих и плачущих подопечных через год. Трудно не питать привязанности к маленьким девочкам. Они так милы, так со мною доверчивы, и однако я быстро усвоила, что, если желаю успешно учительствовать и дальше — а подразумевалось, что я стану учительствовать всю жизнь, ибо маловероятно, чтобы я вышла замуж: я бесприданница, не имею положения в обществе, а от наружности моей, как однажды выразилась тетя Гермиона, скисает даже молоко («Я не хотела сказать дурного, дитя мое», — прибавила она, заметив мою ажитацию, и я еще долго недоумевала, что же она в таком случае хотела сказать), — привязанности свои следует держать в узде. Это, впрочем, ничуть меня не смущало. Я буду коротать свой век старой девой, думала я, учить маленьких девочек, а летом, быть может, ездить на отдых — я мечтала посетить Французские Альпы или итальянский город Венецию и раздумывала порою, не найти ли мне место платной компаньонки к какой-нибудь даме на летние месяцы. Мне предстоит заботиться о папеньке и вести наш дом, сочувствовать Джесси с ее несметными воспалениями и интересоваться, помыла ли она плинтусы. Я не стану переживать из-за кавалеров, а те, в свою очередь, уж точно не станут переживать из-за меня; я буду смотреть жизни в лицо, питая серьезные намерения и ни на миг не унывая. Так я буду довольна и счастлива.