— Вас не за эти крамольные слова отлучили от церкви, владыка?
Старик довольно засмеялся:
— Спите, грешник. Не то отберу индульгенцию назад…
…Сделав небольшой экскурс в недавнее прошлое и в который раз нарушив хронологию повествования, возвращаюсь к тому вечеру, когда я посетил коморку Мишки, своего старого институтского приятеля, совершил над его телом простейшие религиозные манипуляции, погасил свет в комнате, взял со стола початую бутылку коньяка (другую — оставил!) и вышел на незнакомую парижскую улочку.
О бутылке я тогда умолчал, но надо быть честным. Взял!
Было безлюдно. Я брел по тротуару, не задумываясь над тем, куда иду, и меньше всего опасаясь заблудиться.
Мишка меня расстроил. Сколько их, друзей и приятелей, спившихся, сошедших с круга, я потерял? И каким чудом уцелел я? Если Бог есть, значит, Он хранит меня и в этом…
Удивительно, но я совсем неплохо могу ориентироваться в Париже. Даже ночью. Я вышел опять на ту же набережную, напротив острова Сите, которую по милости Мишки покинул несколько часов назад. Желания идти в гостиницу и ложиться спать не было. Душа жаждала приключений.
Несмотря на поздний час, на набережной кипела жизнь. Смех, громкие молодые голоса…
И музыка, музыка. Которая, казалось, неслась отовсюду: с палубы многоцветно освещенного речного трамвайчика, из маленького ресторанчика в переулке.
И на самой набережной звучала музыка — продолжал играть на гитаре парень в широкополой шляпе, только теперь он был не одинок — вокруг него топтались юные барышни и их ухажеры с бутылками пива и вина. Все пели.
И на другом берегу Сены творилось то же самое. И на сквере Вер-Галан, который напоминал нос древнего корабля, который отчаянно рвется вперед, навстречу буре.
Словом, праздник. Праздник, который всегда… И никому не было дела до меня. А как мне хотелось поучаствовать во всеобщем веселье!
Подумалось, у них что — так каждый день? И год назад было так? И два? И пятьдесят лет назад? И двести?..
Казалось странным, что меня никто не узнавал. Хотя мои фотографии — одна из них на обложке "Пари Матч", где я был изображен (о, чудеса фототехники!) в шапке Мономаха и с миниатюрным глобусом в правой руке, — по-прежнему продолжали появляться на страницах журналов и газет.
Я шел в толпе, чувствуя в душе легкую, необременительную тяжесть победителя Земного Шара.
Но роль инкогнито мне играть не хотелось. Где фанфары, где цветы, где шампанское рекой, где бескрайнее море восторженных почитательниц?
Никто ни разу не остановил меня на улице, прося автограф, никто не тыкал в меня пальцем, вопя на весь белый свет: "Глядите, глядите, да это же тот самый Сухов!" Что-то было не так, что-то где-то сбоило. Непонятный Запад открывался не так легко, как того хотелось…
И в то же время все было прекрасно! И хотя меня не узнавала толпа, наплевать! Я же не артист! Зато мои картины скоро будет знать вся Европа.
У меня были деньги. Много денег. В перспективе я должен был стать очень богатым человеком.
Правда, я сейчас не работал и жил старыми запасами, как медведь в зимний период. И у меня сейчас был как раз зимний период. Были ведь периоды у великих. Например, розовый у Пикассо…
Нет, я не бездельничал. Во мне, я чувствовал это, шла скрытая внутренняя работа. Я копил силу. Чтобы через некоторое время вернуться к заветной картине под вишневым покрывалом…
Я-то знал, что это будет моя лучшая работа. Куда до нее пейзажикам по пятьдесят тысяч долларов! Я это знал, но знал это пока только я один. Эта тайна принадлежала только мне.
В Париже царил вечный, нескончаемый праздник. Я мог стать его участником…
Илья уже подыскивает мне квартиру — с ателье на последнем этаже… С огромными комнатами, бильярдной, библиотекой, балконами и фонтаном во дворе.
Днем бы я работал, а вечерами выходил на балкон, любовался закатом и рассматривал Париж с высоты десятого этажа. И чтобы видна была Эйфелева башня — без этого никак… Чтобы она постоянно напоминала мне, где я живу. И чтобы на уровне моего этажа, в доме напротив, на балконе, сидел юный задумчивый парижанин лет четырнадцати и читал книгу…
…Моя прежняя, московская, жизнь уходила от меня, она терялась, таяла, она была далека. Так далека, что казалась почти не реальной…
…Слава владеет "Петербургским салоном". Слава — моя новая любовница. "Салон" — русский магазин в центре Парижа.
Полагаю, в Славиной памяти до какой-то поры жили отголоски прочитанного в юности гениального романа, и она представляла себе салон как место, где будут собираться сливки эмигрантского общества…
И благовоспитанные представителя этого избранного общества, разбившись на группы по интересам, с увлечением поведут умные разговоры о грядущем великой и несчастной России.
А Слава, держа в изящной руке длинный мундштук с ароматной сигаретой, по очереди будет обходить гостей. Среди которых, конечно, будут преобладать художники, писатели, поэты и окончившие Оксфорд интеллигентные новые русские…
А она с тонкой улыбкой посвященной в некие таинства, уподобившись небезызвестной Анне Павловне Шерер, будет участвовать в этих умных беседах.
На деле все вышло иначе.
Действительность оказалось грубее, жестче и практичней. Салон очень быстро превратился в скверный магазинишко, где, помимо книг и журналов из России, стали продавать контрабандную икру, водку и сало. И даже украинские маринованные огурчики, которые на "Рено" каждые две недели привозит из Германии поэт-концептуалист Лева Дубенштейн.
Огурчики производит гамбургская фирма "Иосиф Левенбук энд Компани". И Лева каждые две недели мотается на своем стареньком авто в Германию. Не возить же, в самом деле, огурцы из Мелитополя!
Сибирские пельмени для магазина лепит Левина жена, урожденная Двойра Файбисович из Одессы.
Кстати, Лёвина жена носит фамилию своего первого мужа — известного стоматолога Аарона Шмулевича Сибирского. И получается, что она, вроде как, лепит пельмени имени своего бывшего мужа, который, как рассказывает Двойра, без пельменей не мог прожить и дня. Кстати, в прежней, советской, жизни Двойра тоже была стоматологом.
"Здесь своих стоматологов хватает", — вздохнула Двойра и пошла лепить пельмени…
В эмиграции многим пришлось заниматься не свойственными им прежде делами.
Несколько раз в салон-магазин чудом удавалось заманить знаменитостей из России.
Для почетных гостей в салоне имелся специальный журнал в толстой желтой обложке из натуральной кожи.
Этим журналом невероятно гордились. Вернее, гордились записями, которые делали в нем заезжие знаменитости. Например, такой: "Магазин, на прилавках которого отсутствует поэма "Братская ГЭС", не имеет права называться магазином! Ваш Евг. Евтушенко". Или такой: "Посетил салон. Оставил неизгладимое впечатление. С коммунистическим приветом Ванадий Блювалов".
…Поэт-концептуалист Лев Дубенштейн, напечатавший в девяностые годы в России несколько книг своих стихов, не издавался уже много лет.
Съев в баре салона несколько бесплатных бутербродов и выпив даровой водки, — Слава относится к поэту по-матерински, хотя он и старше ее лет на тридцать, — Лева приходит в хорошее настроение — опасное для окружающих — и приступает к чтению своих стихов.
Все, кто не успел ретироваться, а таких немного, напрягаются и мечтают об одном: вот было бы здорово, если бы в салон влетела сумасшедшая молния и, поразив чтеца в неопрятную лысину, уложила бы наповал. Читает он в отвратительной манере тех советских поэтов, которые считали, что чем больше они будут завывать, гримасничать и неловко жестикулировать, тем больший отклик найдут в сердцах благодушно настроенных слушателей.
Небо сине-зеленое,
В полосатых подтеках.
Марсианская нежность
Разлита в бесконечность.
Убегая в пространство
От житейских упреков,
Мы уносим в могилы
Лишь вино и беспечность.
Розоватость мечтаний
Нас ввергает в унынье.
На краю листопада
Нас забыли простить.
А в степи, как когда-то,
Пахнет горько полынью.
На краю листопада
Нам так хочется жить.
Проклинаем мы юность,
Вспоминая ошибки,
И с улыбкой усталой
Безысходно грустим.
Я согласен на все —
Я согласен на пытки,