Выглядывая из-за края Воздушного Шара, я изучал пригорки и ручейки нормановской черепушки. Ясно как день сияли признаки интеллекта, духовности, умственной энергии, твердости и — главное — ну прямо настоящая гора указывала на «чадолюбие», которое Галль определяет как «особенное чувство, побуждающее индивида жалеть беспомощных отпрысков, их пестовать, заботиться о них». При этом открытии касательно истинной природы Хозяина Письменного стола меня накрыло волной счастья — впервые за всю мою жизнь я чувствовал, что не одинок в этом мире. Я как-то сразу успокоился и ощутил в себе — как это определил бы Галль — «тенденцию сильно привязываться к другим». Я по уши влюбился.
Тут я слышу, кажется, звуки, свидетельствующие о возмущении, нарочитое поскрипывание креслом, старательное хмыканье. Видя, как я счастлив, вы не можете, не можете мне не указывать на слишком очевидное, вы вслух удивляетесь, неужто никогда мне не приходило в голову, что я не вполне подпадаю под категорию «беспомощных отпрысков». Отвечаю коротко: «Никогда». Оглядываясь назад, я вижу, что вся чуть ли не трагедия, к которой скоро перейду, разыгралась по той простой причине, что голова Нормана была не вовсе лишена волос. Мое исследование его характера при всей дотошности споткнулось о темные неухоженные кудельки, за которыми не видно было висков. О, если бы я только мог сесть к нему на плечо и ощупать эти виски передней лапой, уж я-то знаю точно, чтó бы я обнаружил: складки над ушами в форме полумесяцев, свидетельствующие о «деструктивных наклонностях», подкрепленные двумя клиновидными выступами, указывающими на «скрытность». Но это потом, потом. А пока вполне уместно приладить под портретом Нормана на письменном столе такую надпись: ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО Ф. КОГДА-НИБУДЬ ЛЮБИЛ.
Я странствовал по своим книгам, но теперь уже их не ел, и еда — в вульгарном, примитивном, бесписьменном виде — была вечной проблемой. Каждую ночь мне приходилось покидать магазин, собрав все свое мужество, и протискиваться под дверью погреба, чтобы искать пропитания на Сколли-сквер, таясь в тени, ползая по водостокам, бегая из тьмы во тьму. «Дневник ползущего в ночи». Шло время, дни стали холодней, потом теплей, и я начал отмечать перемены в нашей округе, притом я вовсе не имею в виду худосочные ростки комковатой травы и хиленьких нарциссов. Собственно, перемены, о каких толкую, представляли даже некий иронический контраст этому жалкому произрастанию. Чуть не в каждом квартале предприятия хирели, исчезали, а по ночам боковые улочки и даже сама Площадь пустели раньше времени. Если не считать матросни, ошивавшейся по порогам баров, после одиннадцати, как правило, вокруг не бывало ни души. И больше стало разбитых окон, и никто их не вставлял, так и зияли, если не заделают фанерой. Мусор грудился по закоулкам, а то и прямо на тротуарах перед магазинами. Автомобили стояли, брошенные, по обочинам, понемногу их расчленяли на лом, а сами дома ссутулились, что ли, от дряхлости, как старые люди или старые крысы, которым уже невмоготу держать спину. Крысы юркали в машины, там устраивались на жилье.
Частенько я натыкался на кого-нибудь из своих. Тоже сильно сдали с тех пор, как разбрелись кто куда. Осунувшиеся, робкие, длинные, с отвислыми животами — зрелище неприятное, и до такой степени, что часто я их едва узнавал. Они, впрочем, тоже норовили прикинуться, будто меня не узнают. И вечно они были вне себя, куда-то мчались — разведывая слухи о легкой поживе, спасаясь от Человека, — но иной раз кто и останавливался потрепаться, сообщить мне новость, дать подсказку, где можно прилично поужинать. Подсказки почти всегда давались ложные, с целью услать меня куда подальше. По существу, они мало изменились — в их глазах я был по-прежнему редкий идиот. В результате такой вот случайной втречи я узнал, что Элвис погиб накануне ночью под колесами такси. Мы стояли с Хватом на тротуаре, и он указал мне на кусочек меха посреди Кембридж-стрит, так, вроде маленького коврика. Да, правда, Элвис меня не жаловал, всегда не ставил ни во что, но ужасно было неприятно видеть его таким. Рядом с его именем я поместил слова НЕЛЕПАЯ ЖИЗНЬ.
Но что помещал я рядом с моим собственным именем? Если не в духах, я помещал ФИГЛЯР ПРЕЗРЕННЫЙ и даже КРЫСА, но, когда воспарю, — а в те поры такое случалось часто, — я себя обозначал: БИЗНЕСМЕН. Мой бизнес были книги — потребление и обмен. Я свисал с Воздушного Шара, перегибался через край Балкона, вечно подвергаясь риску бухнуться вниз, и читал утреннюю газету через Норманово плечо. Иногда, если он ставил чашку с кофе соответствующим образом, я видел собственное отражение в темной воде — зрелище, скажу я вам, не слишком аппетитное во время еды. Норман тоже был заядлый книгочей. Бывало, как слепой, нашарит на столе чашку, схватит и подносит к губам, не отрывая взгляда от газеты. И взмывал, парил под потолком кофейный аромат. Мне полюбился этот запах, хотя прошло немало времени, прежде чем я по-настоящему распробовал кофе.
Как-то раз один господин в баре меня спросил, каковы книги «в среднем» на вкус. Тут уж мне не приходилось лезть в карман за словом, но, чтобы его не оконфузить, не выставить совсем уж дураком, я прикинулся, будто размышляю, прежде чем ответить: «Друг мой, учитывая пропасть, отделяющую ваш жизненный опыт в целом от моего опыта в целом, я не могу дать вам более близкое представление об этой несравненнейшей деликатесности, как если вам скажу, что книги, „в среднем“, на вкус — как запах кофе». Да, недурно пущено, и по его жесту, по выражению лица, с каким он снова пригубил стакан, я понял, что дал ему хорошенькую пищу для размышлений. И вот теперь я, как прежде, один, кофе даже и не нюхаю — еще одна горькая утрата в моей жизни.
После утренней газеты я, бывало, подслушивал переговоры Нормана с клиентами. Многие из них — даже большинство — были истые книгочеи, рассчитывавшие соответственно урвать несколько хороших книжек за гроши. Если кто-то входил в лавку без заглавия на устах, если чьи-то поиски были рассеянны, нецелеустремленны, Норман мигом замечал, и он сразу понимал, в какое русло их следует направить. И он был ну прямо Шерлок Холмс по части определения характера по внешним признакам. С одного взгляда — по вашей одежде, выговору, прическе, даже по походке — он поймет, какая книга вам нужна, и ведь никогда не ошибется, никогда не всучит «Пейтон Плейс»[25] тому, кого больше порадовал бы «Доктор Живаго». Как и наоборот — Норман Шайн не был снобом. Маленький, толстозадый. Лицо широкое — поперек себя шире, — а ротик маленький, и, когда слушает, он его поджимает. Задайте ему вопрос, спросите, имеется ли у него «Домби и сын» или «Жизнь Марианны» Maриво[26] в переводе, и поглядите, как у него подберется рот. Как будто стянули тесемкой мешочек, как будто тронули морской анемон. Притом не важно, какой вопрос, пусть наипростейший: «Кто написал „Войну и мир“? Где тут у вас нужник?» — он наклонит голову, как бы оглядывая вас поверх очков, подожмет губы, вообще поведет себя так, будто вы его призвали к самому глубокому исследованию. А потом анемон забудет страх, расслабится тесемка на мешочке, рот раздвинется нежнейшей из улыбок, и, воздев вытянутый указательный палец, будто пробуя ветер, он скажет: «Задняя комната, стеллаж слева, третья полка снизу, ближе к концу» или что-нибудь такое же точное. Со своей лысой макушкой в венчике кудельков он выглядел как веселый монах. Я его иногда даже путал с Братом Туком.[27]